реклама
Бургер менюБургер меню

Семен Ласкин – ...Вечности заложник (страница 57)

18

«В первую блокадную зиму художник тоже работал и ослабевшей от голода рукой сумел отобрать от реальности как раз то, чем реальность не любит делиться с художниками, и сделал свои картины не только документами, а как бы самой жизнью, загадочно слившейся с кусками холста, одушевив полуослепшие дома, очеловечив бесчеловечную зиму поселившихся в этих домах, и принесшую туда такую тишину, которая раньше хранилась только на дне замерзших рек.

Да, тишина на этих холстах, и рядом с ней скрип подошв и медленные шаги закутанного в шаль старика, бредущего в булочную. И в этом замедлении и стуже присутствует еще что-то, переданное цветом, то, что намного страшнее реальности, само небытие, отодвинувшиеся дома и сделавшиеся широкими улицы, чтобы дразнить ослабевшего пешехода этой страшной явью, притворившейся сном.

В те дни я уходил в булочную задолго до ее открытия, и дома вместе с улицей поджидали меня, и вдруг пространство становилось до того отчужденным, словно минута превратилась в век, и век сей снова превратился в минуту, и все кончится за следующим домом, дойдя до которого я увижу, что булочная отодвинулась, сговорившись с коварным пространством, уже переставшим быть обычной реальностью и ставшим чем-то другим, незримо более ощутимым, чем та, разбавленная пополам с радостью, действительность, которая существовала до войны».

Странная проза! Фразы напоминали бормотание сомнамбулы, словно бы складывались в тягостном полусне.

О ком Фаустов думал? Кто тот Художник, переносивший реальность блокады на собственный холст?

Я глядел в свое охтинское окно, — серое одеяло Невы, подернутое легкой рябью, лежало неподвижно передо мной. Сквозь пятиглавый купол Смольного собора текло облако, похожее на палитру; оно в короткий миг перекрасило синее и золотое в замутненное желтое.

И тут внезапно вспомнилось еще одно, совершенно забытое фаустовское наследие, однажды подаренное мне дочерью Николая Николаевича, — его стихи.

Да-да, он к тому же был и поэтом, но был им очень недолго, всего один блокадный сорок второй год.

Я бросился к своим папкам с документами. После смерти старика я спрятал пожухлые листочки с фиолетовыми строками его стихов. Искать долго не пришлось. В первой же папке лежала стопка приметных (из давнего времени) страничек с текстами.

И тогда стихи поразили меня. Но сегодня я вдруг открыл для себя нечто новое, непередаваемое, живую кровоточащую рану фаустовской памяти:

Красная капля в снегу. И мальчик с зеленым лицом, как кошка. Вывески лезут: «Масло», «Пиво», «Булка». Как будто на свете есть булка?! Дом раскрыл себя самого, двери и окна. Но снится мне детство: Гуси, горы, Витимкан... Входит давно забытая мама. Времени нет. На стуле лама в желтом халате. Он трогает четки рукой. А мама смеется. А время все длится, все тянется. За водой на Неву я боюсь опоздать.

Я всматриваюсь в эти ниточки букв. Вижу, как Фаустов постукивает пером о дно непроливайки и медленно, застывшими неотогретыми пальцами выводит шаткие буквы, такие же обессиленные, как и он сам. Буквы качаются от слабости, и, чтобы поддержать их, Фаустов, закончив строчку, соединяет их черточками, точно привязывает друг к другу. Так он обеспечивает им не только устойчивость, но и вечность.

Тогда-то, неведомо зачем, я и выписал абзац, ту большую цитату из Фаустова, невольно соединив эти два имени. Листок положил в пустую папку, на которой красным фломастером вывел: К А Л У Ж Н И Н.

Что означал мой интерес, сказать я не мог. Папка легла в стол, и долго-долго я ее не вынимал, не было в этом ни малейшего смысла.

Теперь-то я понимаю, как методично приобщал меня Фаустов к искусству. Для этого была у него, условно говоря, система «ступенек», с одной на другую переводил он, расширяя обзор.

Бывало, мы ходили к его друзьям-круговцам, уже старикам. Я смотрел живопись, слушал их разговоры, если и не все понимал и оценивал, то всегда чувствовал серьезность совершавшегося события. Случалось, Фаустов звонил и возбужденно объявлял, что открыл неведомый миру талант, молодое подпольное дарование, непризнанную гениальность, и нам предстоит посетить эту «гениальность» в ближайшие дни.

Случалось так, что в высоких мансардах с длинными коридорами и серией дверей в мастерские скромный закуток молодого и непризнанного отделяла от шикарных хором признанного и немолодого одна капитальная стена. И если к признанному шли закупочные комиссии Союза художников, приобретая на корню и явно слабое и несделанное, то «непризнанного» признавал первым Фаустов, которого обычно сопровождали Дарья Анисимовна и я.

Хорошо помню первую «экспедицию».

Снарядились с великим волнением и суетой.

Вызвали такси. Но телефон Фаустова был сблокирован с телефоном словоохотливого соседа-литератора, который мог часами не опускать трубки. Ситуация, кстати, повторялась неоднократно.

— Это невозможно! — волновался Фаустов. — Такси никогда не дозвонится к нам! Мы не успеем!

Он то и дело подбегал к аппарату, поднимал трубку и с горестным разочарованием опускал ее на рычаг.

Наконец за дело бралась Дарья Анисимовна. Она направлялась к соседу и, как цербер, усаживалась около аппарата. Фаустов успокаивался.

В назначенное время мы начинали восхождение по черной лестнице семиэтажного дома, оказавшегося со стороны двора восьмиэтажным, не считая того чердака, который и был нашей целью.

Поднимались цепочкой. Впереди Дарья Анисимовна, следующим шел Фаустов, замыкающим был я.

Перила на черной лестнице то прерывались, обнажая острые зубцы штырей, то так были согнуты, что держаться за них становилось неудобно. Сесть на подоконник и передохнуть тоже оказывалось непросто, слой пыли по мере подъема нарастал, грязь от этажа к этажу лежала все более толстым слоем.

Фаустов хотел двигаться быстрее, но Дарья Анисимовна специально укрощала его пыл.

Она стелила газету на подоконники и усаживала Фаустова передохнуть. Через пару секунд он вскакивал и требовал двигаться дальше.

Звонка на дверях не было — художник держал вход открытым.

Помню просторный чулан с мольбертом вблизи круглого чердачного окна с двухэтажным стеллажом невостребованной живописи, с единственным торжественным и высоким креслом, напоминающим трон. Впрочем, судя по цвету сиденья, кресло было найдено не во дворце, а на одной из ближайших помоек.

Художник, молодой, рыжеволосый, по имени Герман, метнулся в боковую дверцу чулана и тут же возник около меня с ящиком из-под фруктов, экспроприированным явно у черного хода продовольственного магазина. Затем застелил чистой газетой закапанную красками табуретку и широким жестом пригласил сесть Фаустова. Трон предназначался Дарье Анисимовне, — как следовало понимать, ей оказывалась королевская честь.

Пока шли приготовления, Дарья Анисимовна оглядывалась по сторонам, примеривалась к обстановке. Взгляд ее то и дело скользил по расставленным на полочках безделушкам, горшкам и сосудам для будущих натюрмортов, по мандолине без струн, по блюду с сушеными фруктами. Осмотрев все, Дарья Анисимовна сложила на животе большие крестьянские руки и будто застыла, превратившись в неподвижное изваяние наподобие полинезийских статуй, открытых ученым и мореплавателем Хейердалом. Казалось, ничто здесь больше не сможет ее растревожить.

Фаустов тоже пока сидел отрешенный.

Наконец из стеллажа выехал со скрипом подрамник, художник поставил холст на мольберт.

И тут началось! Фаустов будто бы подскочил на табурете, бросился в сторону, боковым зрением выбирая удобный ракурс. Остановился. Прицелился. Понесся назад, откуда обзор показался четче.

Теперь каждый новый холст заставлял его менять место. Он вскидывался и застывал, точно гончая перед дичью.

С какого-то момента я, видимо, отвлекся от живописи, — бегающий, охающий Фаустов был для меня более интересным. Впрочем, стоит признаться, тогда я был меньше всего подготовлен к такому искусству, я не все понимал.

Прошли годы, и теперь я нередко во время споров снимаю со своей книжной полки тоненькую брошюрку Казимира Малевича: «Всегда требуют, чтобы искусство было понятно, но никогда не требуют от себя приспособить свою голову к пониманию».

В отличие от мужа Дарья Анисимовна продолжала оставаться безучастной. Изображенное ее волновало не больше, чем меня.

Но было другое! Я видел прицельный лучик ее наблюдения. Взгляд Дарьи Анисимовны следовал за снующим, бегающим, меняющим места Фаустовым, в каком бы углу мастерской он ни находился. И если я все же пытался собственное непонимание поправить его восторгом, то Дарья Анисимовна на живопись просто не смотрела: она пришла сюда для другого — наблюдать за мужем, а если потребуется, то и решить.

Видимо, ее час еще не настал, не пробил, но что-то в напряженном «слежении» подсказывало: слово ее впереди. Так и случилось. Герман вытянул со стеллажа полотно — синий натюрморт с самоваром — и стал прилаживать на мольберте.

Пока художник не отошел в сторону, Фаустов поменял несколько «точек», обзор его не устраивал.

Наконец, картина и Фаустов оказались друг перед другом. Фаустов замер, застыл, закатил глаза.

— О-о-о! — разнеслось вокруг.

Дарья Анисимовна подалась вперед — стон Фаустова был для нее подобен звуку боевой трубы для гусара.