Семен Ласкин – Одиночество контактного человека. Дневники 1953–1998 годов (страница 8)
– Вика пишет замечательные рассказы.
Во время съемок «Объяснения в любви» начался (и вскоре закончился) его роман с популярной иностранной актрисой. Все гонорары уходили на телефонные разговоры. Неизвестно, как бы события развивались дальше, если бы ему не закрыли выезд за границу (запись от 14.10.86).
Когда он пошел в соответствующий отдел, ему все по-отечески растолковали. Все же талантливому режиссеру следует быть осторожней. Не хотите же вы, чтобы ее муж ударил вас палкой по голове?
Для Белого офицера, которым, как сказано, ощущал себя Авербах, это было двойное унижение. Мало того, что запретили, но сунули нос куда не надо. Он, конечно, понимал, что телефоны прослушиваются, но тут примешивалась забота о клиенте. Вроде как желание облегчить ему жизнь.
Как уже было сказано, у Белого офицера был двойник. Назовем этого героя – Бывалый. Все же моряк! Даже капитан! Трубка, которой режиссер все время попыхивал, очень шла как ему самому, так и этому персонажу.
Однажды Авербах решил познакомиться со студенткой, учившейся на соседнем со мной курсе. Причем представился не режиссером (это было бы слишком просто), а старым морским волком. Он утверждал, что только что с корабля и через день опять уходит в плавание. Барышня (любимое Авербахом слово) едва сдерживала себя, чтобы не спросить о том, что он сейчас снимает.
Так – играя то в одно, то в другое, а то и просто в карты – Авербах отдыхал от кинематографа. Впрочем, самой большой радостью он называл возможность прийти домой, растянуться на диване, включить торшер – и читать.
Читал Авербах постоянно. Причем явно опережал в этом друзей. Едва ли не одним из первых оценил Фридриха Горенштейна[103]. Восхищался его романом «Псалом». О спорах писателя с Достоевским говорил так:
– Я прямо вижу, как он – клок за клоком – сдирает с Достоевского бороду.
Так отец и их общий приятель Фридрих Скаковский услышали о Горенштейне. А вот о таком явлении, как Бродский, от Авербаха узнали отец и я. Случилось это во время разговора в его машине. Уже не помню, куда мы ехали, но один момент запечатлелся точно. Могу даже назвать место, где «Жигули» остановились на зеленый свет. Это был угол Садовой и Ракова. Тут-то он и сказал, что получил на несколько дней том машинописного собрания сочинений Бродского. Мы вяло поинтересовались: «Ну как?», а он сказал, что это великий поэт.
Никогда прежде я такого о Бродском не слышал. О суде и ссылке разговоры доходили, но чтобы кто-то называл его великим! Да и вообще, о современниках в таком тоне не говорят. Вот если бы он жил в начале двадцатого, а еще лучше – в девятнадцатом веке, то это бы никого не удивило.
Одно время Авербах был увлечен Анатолием Кимом[104]. Всем советовал читать его «Луковое поле». Утверждал, что это очень хорошо написано: «Может, два-три лишних слова на страницу есть, но не больше».
Или он говорил о том, как оказался в гостях, где весь вечер стол «держал» Радзинский[105]. Тогда это был не человек из телевизора, а только известный драматург. Впрочем, его экранное будущее Авербах угадал. «Эдик – гениальный рассказчик», – таковы точные его слова.
Следует упомянуть о внешнем облике. Тут тоже чувствовалась режиссура. Вспомним вечную сумку на плече, в которой якобы ничего не было (запись от 14.10.86). Не забудем трубку и модные свитера. Конечно, этот имидж создал он сам, но тут была предыстория.
Представьте его отца, Александра Леоновича[106], выпускника коммерческого училища, сына председателя Рыбинской еврейской общины, чья жизнь кардинально меняется. Он приезжает в Ленинград, женится на актрисе Тамаре Глебовой[107] и знакомится с приятелями ее сестры – художницы Татьяны[108]. Вот вся компания на картине «Дом в разрезе», написанной Глебовой и Алисой Порет[109]. Тут и Филонов, и Хармс, и Олейников, и Юдина… А это сам Александр Леонович. В уютном халате – совсем по-домашнему – он сидит во главе стола[110].
Всякий, кто писал об Авербахе-режиссере, непременно упоминал о его принадлежности к петербургской культуре. Остается уточнить, что речь не обо всей культуре, а об одной ее ветви. Прежде всего – через отца и его окружение – он чувствовал причастность к тому искусству, которое творили гости и обитатели «Дома в разрезе».
Еще на таллиннских курсах Илья Александрович удивлял друзей любовью к раннему Заболоцкому и поэзии обэриутов. Никто из его сверстников-медиков этого не знал, а он наизусть читал Хармса, Введенского, «Столбцы».
Можно считать, что его трубка, свитера и сумка – наследники по прямой хармсовского котелка и монокля, серой мягкой шляпы и кашне Шостаковича, тонкой кизиловой трости юного Козинцева. Окажись Авербах рядом с ними, он выглядел бы как «свой». Не только потому, что это тот же уровень, но из‐за того, что тут была игра.
Случалось, Илья Александрович ничего не изображал. Тогда он говорил очень серьезно – словно не окружающим, а себе.
– Человек, увидевший, что может возникнуть из пучка света, – как-то сказал он, – навсегда заболевает этим искусством.
Или, к примеру, укорял отца и Фреда Скаковского:
– Как вы можете так несерьезно говорить о кино!
Вот мы и перешли к немного другому Авербаху. К человеку, удивлявшему не столько позой и жестом, сколько поступками. Вернее, внутренним соответствием того и другого.
В дневнике есть два подтверждающих это примера – в первом случае он защищает приятеля, а во втором себя. Буквально вскипает от того, что человека помещают в рамки – и заранее определяют его роль.
Несправедливо, когда тебя считают врачом – и только врачом (запись от 6.3.86). Столь же обидно, когда ты – режиссер, но этого оказывается недостаточно для того, чтобы покупать хорошие книги (запись от 14.4.86).
Отсюда и доходящая до мании щепетильность. В конечном счете, речь о том, что имел в виду Арсений Тарковский, сказавший, что «точная рифма – это моральная категория». Мол, если речь о чем-то важном, то изволь не рифмовать кровь с любовью. Или, к примеру, не ложись на диван, положив ноги на подушку.
Так делала героиня спектакля ленинградского театра Комедии по отцовской пьесе «Акселераты»[111]. Правда, происходило это ближе ко второму действию. Поэтому поначалу Авербах был настроен благодушно. Сидя рядом с автором, с интересом смотрел, часто смеялся. Как вдруг такое! Это было все равно что неправильное ударение в слове «творог».
С этими ударениями – особая история. Тут его вообще ничего не сдерживало. Русский язык он защищал так же, как белый офицер свой плацдарм. Или как белый офицер – родную речь.
Словом – повторим еще раз! – «неточная рифма – это моральная категория». Как и неправильная мизансцена, сомнительный поступок, ошибка произношения. Сталкиваясь с чем-то подобным, Илья Александрович сразу взрывался.
Все, что строго запрещалось его друзьям и знакомым, разрешалось героям его фильмов. Нет, в слове «творог» они ставили правильное ударение, но нормативности сопротивлялись. Скандалили, некрасиво размазывали слезы по лицу. Если бы кто-то положил ноги на подушку, то это бы соответствовало температуре кадра.
Кажется, Авербах рассчитывал на эти пики. Точно знал, что, пройдя через них, герои заново осознают себя.
К примеру, в начале «Монолога» академик Сретенский – человек достойный, но как бы остановившийся. Пребывающий в футляре одинаковых интонаций и оборотов речи. Вскоре жизнь поворачивается так, что он просто не может не измениться.
Или учительница в «Чужих письмах». Еще одна учительница в «Фарятьеве». Внучка Сретенского в «Монологе». Выходило, что каждая из героинь оказывалась больше самой себя. Поплакала, покричала – и себя не узнала.
Как это может быть: дидактичность, шаг в сторону – расстрел, – и интерес к нарушению правил. Да так и возможно – это было в нем самом. С одной стороны, джентльмен (потому так шла ему трубка), и в то же время – человек с «желваками на скулах… с обрывистой речью» (запись от 16.8.63).
Говорите, «квадратура круга»? Думаю, для Авербаха все сходилось. Ведь это вроде как у Лермонтова: «И царствует в душе какой-то холод тайный, / Когда огонь кипит в крови»[112]. Что соответствует выражению «сдержанная страсть» – именно так охарактеризовал его фильмы отец (запись от 20.7.86).
Если зашла о речь внутренней тонкости (включающей в себя чуткость к мелочам), то следует сказать о музыке. А уж раз мы вспомнили о музыке, то надо назвать самого важного для него композитора – Олега Каравайчука[113].
Эта история позволяет не только живо представить Авербаха и его соавтора, но кое о чем пожалеть. Сколько раз Илья Александрович поправлял, вносил ясность, объяснял подлинный смысл! Так вот даже он – самый требовательный и справедливый, режиссер не только кино, но самой жизни – мог ошибаться.
Сперва, впрочем, о Каравайчуке. Композитор был не просто странным, он был инопланетянином. Будучи не таким, как все, и ничуть этого не скрывая, он в то же время вел себя чуть ли не церемонно.
Родители снимали комнату в Комарово невдалеке от его дачи, и поэтому каждое лето я наблюдал этот спектакль. Сперва поклон, затем вздернутый подбородок и, наконец, улыбка… Он вроде как отрывался от звучащей внутри музыки, а потом вновь в нее погружался.
Носил Каравайчук одно и то же – длинный коричневый свитер, старые брюки, большие черные очки. Волосы укладывались под столь же неизменный берет, но несколько самых непокорных прядей все же падали на лоб.