реклама
Бургер менюБургер меню

Савва Дангулов – Новый посол (страница 71)

18

Она рассмеялась:

— Себя?.. — и пустилась хохотать пуще прежнего. — Себя?.. Себя?..

Они вдруг не пошли, а побежали наперегонки.

— Себя, себя!..

— А вдруг он влюблен в тебя, Натка, что тогда? — спросил Михаил.

Они остановились, пошли тише: раздумие овладело ими.

— В меня? — Она вновь дала волю смеху. — Ой, нет моей моченьки: в меня?

— Все может быть, — сказал он печально и посмотрел на нее: она умолкла.

— Отец говорит: поп, да не тот... — обернулась она — луна зашла, и блеск куполов пригас... — Не простой поп...

— Такого не было?

— Отец говорит: не было...

Он довел ее до дому, пошел к Кубани. Долго стоял на берегу, глядя, как река свивает темно-русые с проседью космы. Движение ее было мощно, — казалось, не было силы, которая способна была замедлить ее бег или, тем более, остановить... Да не похоже ли было его здешнее житье-бытье на бег горной реки — вон как завладело им течение и повлекло, преодолевая отмели и валуны.

Хотелось думать о ней, только о ней.

«Бег реки горной?» Скажи, Ната: «Я — одна, я — единственная, и другой такой нет». Она действительно одна такая, и другой такой не сыщешь на земле. Все в ней кажется мне необычным: и вот эта ее открытость — храброе достоинство ее души сродни этой открытости; и гордая ладность ее стати — в ней, в этой ладности, вся ее натура, красивая и сильная; и даже особая глубина ее голоса, грудного, в котором слышатся гудящие струны, чудится, задушевные. Да есть ли такое диво на земле? А может, тут действует гипноз самовнушения и всему виной полуночные походы за Кубань, — они, эти походы, отрывают человека от земли, переселяя на ту планету, откуда и в самом деле все кажется голубым... Есть же такие люди: идут но земле, и хор восторженных вздохов несется им вслед, — истинно, взглянешь — и влюбишься. Быть может, и Разуневский оказался среди них? Да способна ли охранить ряса его тридцать два года?.. Кстати, а ему действительно тридцать два?

Впервые, с той поры как Михаил приехал на Кубань, нечто похожее на тревогу подобралось к сердцу.

Но что все-таки произошло с ним? Было даже интересно разобраться: что произошло?

На исходе февраля он получил письмо от матери, как всегда микроскопическое — стайка прыгающих букв, в которые еще надо было проникнуть. Из письма следовало, что в межгорье за Кубанью началось строительство памятника всем, кто сложил голову в то лихое четырехлетье, и что сыновья погибших воинов, будь они в Киеве, Львове или на самой Камчатке, бросили на два месяца службу и устремились на Кубань — они хотели, чтобы памятник отцам был сооружен их руками. Мать ни о чем не просила Михаила, но в тоне письма была мольба. Более неподходящего времени для поездки на Кубань для Михаила не было — начиналась весенняя сессия, первая в жизни Кравцова, и просьба об отпуске грозила осложнениями немалыми. Михаил пошел к декану, не очень-то думая, как он изложит свою просьбу. У декана была грибная фамилия — Масляткин, и сам он был с виду влажно-коричневый. Кравцов сказал так, как есть, и, казалось, отнял у декана все слова. Влажная маслянистость, которая обволокла декана, испарилась мигом — человек точно пожух. Кравцову было больно смотреть, как страдает декан. Масляткину была чужда просьба Кравцова, но вместе с тем он понимал, что не может отказать ему. По давней студенческой привычке Кравцов увязал в аккуратную стопочку два десятка книг, купил три общих тетради в темно-коричневом ледерине, уложил этюдник и устремился в отчие края, полагая, что вернется не с пустыми руками: днем — страдный труд в Закубанье, в предвечерье — этюды. Но, видно, загадывать было рано.

Он приехал домой уже затемно и, тронув дверь, почувствовал, что она не заперта. Он вошел. Пахло свежей глиной и известкой — верный знак того, что мать ждет Михаила, она и прежде по случаю приезда сына белила дом. В большой комнате горел свет — он вошел туда. Мать спала. Она уснула за ужином, положив голову на стол. Он сел поодаль и долго смотрел на нее. Точно он не видел ее годы. Ее волосы побелели и завились, кожа на тыльной стороне рук взбугрилась, и лицо обрело выражение печали и кротости, какого не было прежде. Она проснулась внезапно и, увидев его, обрадовалась и испугалась. «Прости меня, я так устала», — сказала она и упала ему на грудь ничком. В том, как она произнесла это, тоже был испуг стеснения, быть может даже робости. Что-то произошло в ее отношении к нему непонятное: похоже на то, что он для нее не только сын, но и столичный житель, ученый человек, и она смотрит на него иными, чем прежде, глазами — в то, что она родила его, ей еще надо было поверить. А наутро они пошли вместе за Кубань. Ему обрадовались и, узнав, что у него есть водительские права, указали на трактор-каток — он дал понять, что согласен.

В те недолгие часы, когда оставался дома, он не спускал глаз с матери. Что-то появилось в ней бобылье, рожденное горьким одиночеством. Одним старость прибавляет уверенности в себе, способности к обстоятельному и неторопливому раздумью, какого не было, она может сделать их даже гордецами. У других старость напрочь отнимает и уверенность в себе, и то, что зовем мы обстоятельностью, и все иное. Наверно, объяснение в том, каким тебя застала старость, какой она, — нелегко признать это — выставила тебя напоказ... Печальное вдовство не красило ее старости — он это видел... Она не отваживалась, как это случалось прежде, запросто, по-матерински, поговорить с ним — их разговор сделался и лаконичным, и односложным. Ему стоило труда заставить ее сесть — ей казалось, что, сев, она обнаружит непочтение. Она все норовила накормить его отдельно и несла на стол все лучшее, что было в доме, сама обходясь малым. С той малоречивой твердостью, какая была свойственна ему, он сказал, что это его обижает. Она улыбнулась, но продолжала вести себя по-прежнему.

Но это было позже, а сейчас она надела свое сатиновое платьице, как кажется Михаилу, справленное еще при отце, но годы и годы пролежавшее в нафталине, почти ненадеванное, и они пошли за Кубань. Как показалось Михаилу, она повела его не ближней дорогой, и в этом была своя маленькая корысть: пусть все знают, что и она ведет сына на закубанскую вахту. Можно только удивляться, как она, душа простая и уж вон какая бескорыстная, взяла в ум эту хитрость — непохоже на нее.

Он начал работу и вдруг понял: не таким уж зеленым он вернулся на Кубань. Никогда, сколько помнит себя, он не работал с такой неудержимой охотой, с такой готовностью. Иногда он задумывался: почему так? Все, что он сейчас делал, трудясь от зари до зари, наверно, имело значение всего лишь символа, чистого символа, но у него было убеждение, что он делает это для отца. Как он хорошо знал, отец погиб на Днепре, преодолевая реку вплавь с полуротой таких, как сам, — ночной бросок к правобережью до того, как туда ляжет понтон. Полурота так и не выбралась на берег — пулеметный огонь уложил ее в Днепр. Он знал, что отец погиб, но не хотел думать сейчас, что это было так, — то, что он строил сегодня, он строил для живого отца.

Михаил работал в Закубанье едва ли не вторую неделю, когда туда пришла Ната.

В том, как она завязала с ним первый узелок беседы, все было по-женски хитро и просто. Она устроилась на обочине дороги, где он работал на своем катке, и раскрыла свой ящичек со стопкой ватмана, акварельными красками и кистями. Впрочем, там была и тетрадка по злополучной математике, но она была упрятана под ватманом. Он рассмотрел Нату, но не торопился обнаружить этого. Больше того, он даже выказал некое равнодушие, продолжая утюжить дорогу. Она закончила один рисунок и начала другой, а он, казалось, не видел ее. Они были терпеливы, он и она. Неизвестно, чем бы закончилось это, если бы солнце не разложило бы зоревые костры. Он выключил мотор и подсел к ней, подсел неблизко, не сводя глаз с рисунка. В рисунке была обстоятельность и та мера точности, привередливой, которая чуть-чуть сковывала свободу. Он сказал ей об этом. Она будто предвидела, что их разговор может принять такой оборот, и протянула ему кисть. Он принял кисть с готовностью. Сейчас два рисунка лежали рядом. Будто в глаза их были вставлены разные стекла. У нее взгорье было сине-дымчатым, почти голубеющим, у него — багровым, во всполохах степного солнца. У нее гора была округлой, без теней, у него — в изломах оврагов. У нее она, эта гора, была обнаженной, у него — поросла колючей акацией.

— Где вы увидели эту гору? — спросила она.

— А где увидели ее вы? — был его вопрос.

Неизвестно, чем бы закончился этот разговор, если бы она не призвала на помощь математику, — как потом он заметил, математика была ее верным служкой, приходя на помощь, когда ничто, казалось, уже не могло помочь...

С радостной тревогой Михаил замечал: он ждет встречи с нею. Он приметил в себе такое, что показалось ему странным. Она сбежала к реке, оставив на траве газовый шарф. Он смотрел на этот шарф и чувствовал, что этот кусочек материи будто одушевлен ею — шарф обрел способность, смешно сказать, излучать Х-лучи. Истинно, Ната раздвоилась: была здесь и у реки; газовый шарф точно стал частицей самой Наты... Потом Михаил приметил, что те Х-лучи исходят от камня, у которого она любила сидеть, привалившись, от ее учебника по алгебре, который она однажды оставила ему, от гарусной шапочки, которую она невзначай сунула ему в карман рабочей куртки и забыла.