Савва Дангулов – Новый посол (страница 54)
— Аста каса... Иверяну, — произнес монах и, положив ладонь на темное дерево двери, нерезко оттолкнул ее от себя, дверь скрипнула и приоткрылась. Ощутимо пахнуло ветром, отдающим холодной сыростью и прелью. — Пофтиц ворок, домнуль, пофтиц. Пожалуйста, господа, пожалуйста... — произнес монах, приглашая гостей переступить порог кельи. Они вошли. Узкое окно, за которым быстро гасло дневное светило, полуосвещало келью, темные сводчатые стены, деревянный стол и скамью подле стола, все темное, напитавшееся сыростью и будто заморенное. Монах окинул келью внимательным взглядом, будто впервые увидел все, что явилось его глазам только что, и, остановив глаза на сундуке, стоящем в углу, ухватил тяжелой пятерней полу рясы, потряс, да так шибко, что ряса отдалась колокольцами: не иначе монах был ключником. Затем монах запустил правую руку в карман по самый локоть и выложил на ладонь руки левой связку ключей. Сундук подался железной деснице монаха, вздохнул тяжко и приоткрыл свой темный зев.
— Аста карта веки, Иверяну карта. Вот она старая книга, Иверяну книга... — сказал монах и передал в руки Кикнадзе ощутимо тяжелый фолиант, заключенный в кожу, по всему толстую и твердую.
Кикнадзе раскрыл книгу и взглянул на окно, молча посетовав, что оно дает мало света. Этого взгляда было достаточно, чтобы монах окунул руку в зыбкую тьму сундука и извлек свечу в железном, обрызганном воском подсвечнике. Пламя взялось, потрескивая, свеча вычертила свой невеликий блин света, прихватив и страницы старой книги, писанной от руки, — литеры были четкими, рука у писца была твердой.
— Че май веки карта ностру, че май веки... Наша самая старая книга, самая старая... — повторял монах, неожиданно перейдя на шепот, точно то была не книга, а человек, неизмеримо значительный, он вошел в комнату, этот человек, и все, кто были в комнате, перешли на шепот.
— Он писал эту книгу здесь? — поднял Кикнадзе глаза на Лукина, убеждая его перевести.
— Да, да, — закивал монах, ухватив с полуслова смысл того, что сказал Лукин. — Он вставал с зарей и с зарей ложился, захватывая ночь, он работал по ночам при свечах и жил скудно, как все здесь. — Монах смотрел в книгу, словно все, что сказал, прочел в книге. — На мамалыге и воде, — пояснил он. — У нас тут бывают жестокие зимы. Чтобы уберечься от холода, свалял себе бурку из овечьей шерсти, как это умеют делать пастухи в горах Иверии. Она была для него и шубой, и одеялом, эта бурка... Когда в келье было холодно, он ставил бурку торчмя... Получался как бы дом в доме... Не было бы бурки, пропал пропадом...
— Он был стар?
— А вы не видели? Вот он! — Монах схватил со стола свечу и вознес на высоту своего роста, уперев в потолок. — Вот он, вот!..
Свет свечи упал на портрет, от движения руки пламя колебнулось, и световое пятно пошло по поверхности портрета, добравшись до лица. Монах отошел, уступив свое место Кикнадзе. Ираклий Иванович приблизился к портрету: казалось, они смотрели друг на друга в упор, Иверяну и Кикнадзе. У Иверяну была патриаршья борода и характерная для иверийца правильность лица и спокойно-торжественная мягкость глаз. Во взгляде Кикнадзе была, пожалуй, испытующая пристальность: он будто все еще хотел проникнуть в строй души человека, понять, какие силы пришли в движение, когда он решился на свой поступок. Иверяну был весь во власти своей думы, в этот миг стремящейся все постичь, — его взгляд был тих и мудр, а улыбка всеразумеющей.
Кикнадзе наклонился, взял в руки старую книгу в телячьей коже, заметно поизносившейся, — углы протерлись, была видна склеенная бумага, когда-то зеленая, а сейчас едва ли не белесая.
— О, Шота!.. — воскликнул Кикнадзе и поднес книгу к свече. — Шота, Шота...
— Но ведь это иверийское письмо! — воскликнул монах, не скрыв изумления. — Иверийское, домнуль посол...
— Разумеется, иверийское, — ответил гость.
— Да не ивериец ли вы? — спросил монах и заглянул в лицо гостю, будто стараясь отыскать в этом лице черты Иверяну.
— Если вам так хочется, ивериец, — сказал гость и склонился еще ниже над книгой,
— О-о-о-о! — мог только вымолвить монах и непроизвольно выпрямился. — О-о-о!.. Да вы понимаете, что произошло? — спросил монах.
— Конечно, просто два иверийца встретились на берегу Снагова... — уточнил Кикнадзе.
— Не просто иверийцы — послы, — был ответ монаха. — Иверяну был первым, вы — второй...
— Быть может, вы и правы: второй... — В знак согласия Кикнадзе наклонил голову и медленно пошел из кельи.
Они выбрались на тропу и пошли к берегу, где их дожидалась лодка. Солнце село за монастырем, и тень от монастырских стен укрыла змеистую полоску дорожки, еще недавно светлую. То ли тропа стала невидимой, то ли она вдруг сделалась крутой, и они шли сейчас, сшибая камни. Было слышно, как камни покрупнее, обгоняя друг друга, стремятся свободным желобом тропы к озеру и с разбегу скатываются в воду. И от того, что их удар о землю был больше обычного громок, тишина, что наступала вслед за этим, казалась особенно чуткой... Когда до берега оставалось шагов десять, Кикнадзе обернулся — монастырь был сейчас над ним. Его стены, казавшиеся с озера белыми, сейчас были темны, а провалы окон, упрятанные в глубокие ниши, зачернели. По эту сторону монастырских стен уже занялся вечер, в то время как на той стороне властвовало солнце, ворвавшись в неширокие просветы, заполнив зоревым светом сумеречные кельи — похоже, для монастыря это был самый веселый час. В заходе солнца была стремительность, каменная громада монастыря темнела на глазах, и стену, теперь почти черную, проткнул лучик света. Не иначе черноризец в коричневой рясе все это время стоял у окна, не отрывая глаз от тропы, по которой посол и его спутник спускались к озеру. Можно было понять чернеца: поистине, в его житье-бытье, отсчитанном размеренными ритмами монастырских лет, возник день необычный. Если свеча в окне выдала монаха, то что означал этот его жест? Знак расставания, а может, и признательности за радость встречи — как ни случаен был диалог, происшедший в обители, смиренный взгляд пустынножителя мог ухватить в нем отблеск того потаенного, что копила жизнь по ту сторону Снагова, и виделась иноку едва ли не раем земным...
Они отправились в обратный путь, когда погасла заря и небо, ярко-звездное, будто опрокинулось в Снагов. Ветер дул в спину, и лодка шла сама по себе, ее лопастые весла точно сгребали с поверхности озера звездный снег. За всю дорогу не было сказано ни слова, как мало слов было сказано и на берегу. Поднявшись к себе, Лукин видел, что Кикнадзе не шел к дому. Ему нужно было время, чтобы совладать с тем, что произошло для него в этот вечер...
КУПЦЫ
Ипатов сказал, что сегодня ему не до дел, и уехал на аэродром — самолет с Майкой приходил в пять. Сейчас Александр Петрович стоял на большой террасе аэровокзала, обращенной к летному полю, и ждал, когда в сизом дыму, скрывшем дальний край летного поля, прорежется тускловатая черточка машины, идущей на посадку. Ему показалось, что он засек приземление самолета, и, не сводя с него глаз, пошел вдоль перил террасы, пошел тихо и остановился лишь тогда, когда в ста шагах от него выключил свои винты самолет. Он узнал дочь тотчас — это нетрудно было сделать: в цепочке пассажиров, спускающейся по трапу, она была на голову выше остальных. Он следил, как она шла но плоским камням, направляясь к зданию аэровокзала, — в одной руке у нее была вещевая сумка, в другой — картонная папка, большая, схваченная тесемкой, в какой хранят художники рисунки.
Как припоминает Александр Петрович, эта же папка была с нею и в день отъезда Ипатовых из Москвы. Тот раз папка была полна рисунков к лермонтовскому «Мцыри». Помнится, рисунки были черно-белыми, с неожиданно крупными фигурами и такими лицами, точно их сняли с икон, — в самом выражении лиц, в их храброй кротости было нечто от ликов святых. Ипатов спросил тогда дочь: «Погоди, откуда у тебя все это, Майка? Ты небось и порога церкви не переступала?» — «Нет, переступала, — ответила она. — Когда ездили в Соловки, прошла пешком по Сухоне и Онеге, была в церквах — в монастырских, собранных из камня, и деревенских, срубленных из сосны и ели, — они там есть...»
В ходьбе ее будто кренило — у нее было искушение переложить сумку в другую руку, но поток пассажиров двигался безостановочно, и она не решалась сделать это, — видно было, как она устала.
— Ты чего такая синюшная, Майка? — произнес он, принимая сумку. — Небось опять экзамены по рисунку!
— Опять.
Они ехали минут сорок, и все сорок минут она спала. Не иначе, экзамены стоили ей сил. Она сидела поодаль, привалившись к стеклу дверцы, — ее ноги в туфлях на низких наборных каблуках (чтобы не казаться высокой, она носила такие туфли) показались ему необычно большими, стало невыносимо жаль Майку, и он не удержал вздоха. Она открыла глаза:
— Мы еще не приехали?
— Нет.
Она закрыла глаза. Он мог смотреть сейчас на нее, не боясь, что она приметит этот его взгляд. А все-таки она была красивой: нос у нее был точеным, с тщательно вырезанными крыльями ноздрей. Эта точеность была свойственна и форме губ, и подбородка. Казалось, лицо было ее, Майкино, все остальное — чужое, бог весть откуда взявшееся.