Савва Дангулов – Новый посол (страница 56)
— Устройте мне встречу с ним, — сказал Инатов, обернувшись.
— Просто... встречу?
— Да, конечно.
— Завтра — день Мексики.
— Он может быть там?
— Мексика для него — род недуга.
— Мексика или... мексиканские фрески?
— И мексиканские фрески.
Он засмеялся.
— Оказывается, от кровельного железа до мексиканских фресок ближе, чем можно предположить?
— Много ближе, — согласился Ярцев и, отлепив от стола рисовую бумагу с текстом депеши, осторожно опустил в темную бездну портфеля.
— А что он все-таки за человек? — спросил Ипатов. — Не упрям, не предвзят, не строптив, не заносчив, не болен русофобией?
Ярцев заставил работать память, и то, что ему удавалось вспомнить, было существенно. Жуэ был очень богат. Как припоминает Иван Сергеевич, во время недавнего посещения дома Жуэ тот ему признался, что последняя его сделка была редкостно неудачной и он потерял двадцать миллионов франков; однако, как заметил Ярцев, это признание было сделано с веселой усмешкой — оно не способно было даже испортить настроения Жуэ... Что еще припомнилось Ивану Сергеевичу? Жуэ обладал двумя загородными домами: один был домом сделок, другой — в далеком предгорье — местом отдохновения, он любил этот дом... И последнее, что вспомнил Ярцев: мать Жуэ была русской, из тех русских, кого выбросила на здешний берег волна революции; мать сообщила Жуэ знание российского юга, откуда она происходила, и, пожалуй, языка — он говорил по-русски с радостной старательностью, столь характерной для человека, сознающего, что это язык отцов...
— Все любит делать сам!.. — заключил Ярцев. — Одним словом, человек как человек!..
Последние слова Ярцева заставили задуматься: человек, который только что был для Ипатова безразличен, вдруг обрел значение, какого не имел прежде. Только он и ты, он и ты... Ипатов улыбнулся: это почти фатально, хочешь не хочешь, а не сможешь отвратить; истинно, только он и ты. И оттого, что это было неотвратимо, Александру Петровичу стало чуть-чуть не по себе.
«Не ты пошел вслед за ним, а он вслед за тобой», — сказал себе Александр Петрович и вновь улыбнулся — он вернулся домой, так и не успев погасить улыбки.
Голубцы в виноградных листьях еще хранили тепло, когда он сел за стол, — женщины легли недавно. Сметана умеряла кисловатость, что была в виноградных листьях. Он поел и выключил верхний свет, оставив гореть рожок над диваном. Значит, любит все делать сам? Ну что ж, это даже интересно. Всегда предпочтительней иметь дело с самим дельцом, чем с его бледной тенью. Его объяло воодушевление. Ему казалось, что его ждет нечто такое, что можно назвать и баталией. Она, эта баталия, если не способна возвысить, то низвергнуть имеет силы. Где-то там, в неблизкой перспективе, его ждало дело. Он знал себя: ничто так его не воодушевляло и не дарило радости, как совершенное дело.
Открылась дверь в столовую, и на пороге встала Майка — в Ксенином халатике, в шлепанцах, простоволосая.
— Не спится на новом месте, дочка?
— Не спится.
— Ну посиди...
Он указал на стул рядом, но она опустилась у его ног, положив голову ему на колени.
— Ты прочел уже телеграмму?
— Да, конечно...
— Небось крупная покупка?
— Крупная.
Только сейчас он заметил в ее руке книгу. Вот так всегда: книга была с нею. Она могла сунуть ее под мышку, уместить на раскрытой ладони, нести на голове, удерживая равновесие, как это любят делать дети. Ипатов говорил себе не без гордости: если не одарил красотой, то облагодетельствовал привязанностью к книге. У Майки была привычка, от которой Александр Петрович пытался отучить дочь, сколько помнит ее: читая, она пожевывала комочек бумаги — что-то было в бумаге солоновато-терпкое, вяжущее, что казалось ей вкусным, к чему она приучила себя. Стыдно сказать, но иногда она не щадила и книгу. Для Ипатова, для всего его существа, книга была произведением искусства, для Майки — источником знаний, единственно неоскудевающим источником, который мог утолить ее любознательность. Ничто не способно было так остро ранить его, как вид книги, в которой Майка оставила свои меты. Если что и могло утишить боль, то сознание: ее чтение было не напрасным — Майка много знала... Он с интересом наблюдал, как Майка завладевала влиянием в семье, подчиняя себе мать, при этом готовность, с которой мать шла под власть дочери, была радостной. «Маечка, кто из лицейских друзей Пушкина пережил Горчакова?» — спрашивала Ксения дочь и испытывала немалое умиление, если ответ был точен... Ипатов, внимательно следивший, как взрослеет дочь, понимал: ее самостоятельность не только от характера, но и от иного, к чему имели отношение книги, на которых стояли Майкины меты...
Она подобрала под себя ноги, удобнее положила голову.
— Это твой... лукавый старикан небось и имя назвал, а? И дал свою оценку характеру, и описал наружность, не так ли?
— Так, разумеется.
— Значит, как на охоте: по следу?
Он вспыхнул:
— Как понять — «по следу»?
— Но ведь он же не знает, что вы идете за ним?
— Не знает, разумеется. Но дело вершится только так... Ну, разумеется, тут есть кодекс, однако не нами он писан...
Она засмеялась — в смехе была печаль.
— Ими?
— Если хочешь, ими!
Она хмыкнула.
— Я вот думаю: почему ты это можешь, а я нет?..
Он сделал усилие подняться.
— Иди спать, Майка, иди, иди...
Она не тронулась с места,
— На своей Кубани ты был лучше... Пойми: лучше...
Он встал, пошел из комнаты; однако, прежде чем переступил порог, обернулся. Она продолжала сидеть на полу задумавшись.
— Ты говорила уже с Карельским?
— А ты думал!
Он помрачнел.
— Вот я и вижу: говорила... Кто же, кроме него, мог тебе внушить: «На своей Кубани ты был лучше...» Надо же такое: «Был лучше!» Не на своей же... верхотуре он успел тебе внушить такое? — спросил он и поднял глаза, словно взглянул на верхнее окно в торгпредском здании, за которым была комнатка Карельского.
Она засмеялась:
— Именно, на верхотуре!
— Смотри, Майка!
Да, у него был соблазн сказать: «Не доведет тебя до добра эта верхотура», а сказал примирительно: «Смотри, Майка!»
Она познакомилась с Карельским в его последний приезд в Москву. Чем-то он был похож на народовольца-шестидесятника: обильно длинноволос, с бородой лопатой, распластавшейся по груди, он вышагивал по торгпредству с такой покоряющей уверенностью, точно право это ему было дано его богатырской статью. Признаться, Ипатова это чуть-чуть раздражало, он даже склонен был видеть в этом недостаток скромности, хотя Карельский, строго говоря, не давал повода, — впрочем, кто, кроме Карельского, мог ей втемяшить: «На своей Кубани ты был лучше...»?
И ему стало тревожно, непонятно тревожно: не иначе, в ее словах сокрыто такое, что должно заставить задуматься и его. Ей кажется это плохим, а как ему? Она знала, чем его тронуть: «На своей Кубани ты был лучше...» Знала, что сказать. «На своей Кубани...» Есть некая эстафета: он, Александр Петрович, ставит под вопрос достоинства Ярцева, а она, его дочь, пытается оспорить качества Ипатова — и так без конца...
Однако она умела обратить его мысли к Кубани. Он не переоценивал своего места в жизни, но дело, которое он там делал, было и масштабно, и увлекательно. Со всего мира в городок шли машины, возделывающие землю. Зашитые в тес, окантованный железом, они были помечены городами, которые отложились в нашей памяти разве только по учебникам географии. Сонм комбайнов, убирающих пшеницу и рис, кукурузу, картофель и свеклу. Мир сеялок, высаживающих все, что способна родить земля. Мир тракторов, мощных, на колесной и гусеничной тяге, с кабинами, похожими на штурманские рубки пилотов... Все редкостное, едва ли не бесценное, в единственном экземпляре, доставленное сюда из-за дальних материков и океанов. В том, как человек исследует машины, есть усердие пчелы, берущей взяток. Мудрой пчелы. Наверно, ей уподобился и Ипатов, собравший свой редкостный парк в степном городке на Кубани. Одно сознание, что все это доверено ему, рождало у Ипатова не только небо, но и земля, — в этом степном обиталище на Кубани он вершил суд, и последнее слово было за ним. Это рождало сознание силы, а следовательно, веру в себя, энергию, способность действовать. На глазах возникали новые машины, теперь уже наши. Он не просто способствовал этому, он творил их. Большая страна ждала их, она была рада их приходу. Он затеял строительство городка в степи. Строил с той привередливой требовательностью и сметкой, с какой делал все. Хотел, чтобы городок был на уровне машин, которые он создавал. Все норовил проехать по белу свету и набраться ума-разума. Как с машинами — не хотел начинать с деревянного велосипеда. Он не мыслил жизни без этого городка на Кубани — ему ничего не надо было, кроме...
Он происходил из степных приазовских мест, и для него не было стороны краше, чем сторона степная. Он находил красоту в степи в любое время года, при любой погоде. Застила ли степь завеса июльского ливня, застила так надежно, что, казалось, потухло дневное светило или февральский мороз пришел на смену оттепели, остекленив все вокруг, степь была для него одинаково хороша. Особенно он любил в летнее предгрозье идти долгим проселком по степи, когда остро пахнет повлажневшей землей и в самом воздухе есть студеность ливня. Как все степняки, он любил ночевать в степи, расстелив под открытым небом сложенный вдвое полог бурки, так, чтобы все необозримое богатство ночи было перед глазами. Как ни грандиозно было зрелище ночной степи, оно не подавляло его, — наоборот, именно в эту минуту он казался себе сильным. Нужно ли было ему больше, чем он имел на своей Кубани? Нет, пожалуй.