Саша Игин – Земля помнит хватку (страница 2)
Отец шагнул вперед. Наконец. Он подошел к постели, посмотрел на жену, на её закрытые глаза, на её руки, сложенные на груди — и вдруг упал на колени. Такой большой, такой черный, такой тяжелый — упал, как подкошенный. Он уткнулся лбом в её ноги и зарыдал. Негромко, надсадно, так, как плачут медведи в капканах. Звук был утробный, низкий, похожий на вой ветра в шахте.
Иван смотрел на это и не понимал. Отец не плакал. Отец был железным. Отец возвращался домой с угольной пылью в легких, с черными кругами под глазами, с руками, которые сжимались в кулаки при одном только слове «начальник» — и он никогда не плакал. А теперь он плакал, и это было страшнее, чем мать, чем тишина, чем запах папоротника.
— Отпусти, Ваня, — сказал отец, не поднимая головы. Голос его был сухой, как щепа, как угольная крошка, как земля на могилах. — Она уже ушла. Отпусти её руку.
Но Иван не отпустил. Он сидел так до вечера, до ночи, до тех пор, пока его пальцы не свело судорогой, пока в ладони не застыла боль, похожая на ожог. Он сидел, пока соседки — старухи в черных платках, с руками, пахнущими пирогами и лампадным маслом — не оттащили его силой. Четверо бабок тянули его, уговаривали, крестились, и только когда одна из них — тетка Фрося, самая сильная, самая громкая — схватила его за ухо и прикрикнула по-военному, он разжал пальцы.
И заорал.
Он не заплакал — он заорал. Так орут звери, когда у них отнимают детенышей. Так орут сосны, когда их рубят под корень. Так орет земля, когда в неё вонзают лопаты. Он орал, пока не охрип, пока голос его не стал хриплым, как у старого пьяницы, пока в горле не появился вкус крови. Бабка Полина — та, что жила через два дома, та, что лечила всех травами и заговорами — сунула ему в рот тряпку, смоченную в молоке. И он укусил её за палец до крови. До хруста кости. До визга.
— Бесноватый, — прошептала Полина, вырывая руку. — Бесноватый растет.
Отец подошел к нему. Посмотрел на сына — на его мокрое от слез и слюны лицо, на его сведенные судорогой пальцы, на его глаза, в которых еще горел тот самый свет, который он пытался удержать. Отец не стал его успокаивать. Он просто разжал ему челюсть — двумя пальцами, как щипцами — и сказал:
— Спи. Завтра хоронить будем.
И Иван заснул. Прямо на полу, прямо в той луже слез и слюны, прямо в этом запахе папоротника, который уже начал выветриваться, растворяться, уступать место запаху смерти — сырой, тяжелой, похожей на гнилую картошку. Но он помнил.
Он помнил сладость. Он помнил горечь. Он помнил зелень.
Похороны были на второй день. Земля в Камзасе — проклятая земля, вечная мерзлота в перемешку с угольной крошкой — не хотела принимать тело. Лопаты звякали о лед, мужики ругались, курили, сплевывали черную слюну. Гроб был сколочен наспех из сосновых досок, которые еще пахли смолой. Мать лежала в нем, одетая в то самое платье — ситцевое, в мелкий белый горошек, которое она берегла для праздников, которое пахло мылом и солнцем. Теперь оно пахло папоротником.
Иван стоял у ямы и смотрел, как гроб опускают в эту черную пасть. Веревки скользили, гроб качнулся, и на мгновение Ивану показалось, что он сейчас опрокинется, что мать выпадет из сосновых досок и упадет лицом в эту холодную, каменистую землю. Но мужики удержали. Опустили ровно. Стукнули о дно — глухо, сыто, как будто земля обрадовалась добыче.
Ему казалось, что земля жадная. Она хотела не просто тело — она хотела запах. Она хотела тепло. Она хотела всё, что было в матери живого, и она забирала это сейчас, медленно, с наслаждением. Он видел, как комья земли падают на сосновую крышку, и каждый ком отдавался у него в груди ударом. Каждый ком забирал у него воздух. Каждый ком был предательством.
Кто-то бросил горсть земли — он не видел кто. Кто-то сказал «Царствие Небесное» — он не слышал голоса. Кто-то отвел его за руку от края могилы — но он сопротивлялся. Вцепился в руку соседки, впился ногтями, оставил красные полосы на её запястье. Она вскрикнула, отдернула руку, и он остался стоять. Один. У края. Смотрел, как засыпают яму.
— Сынок, отойди, — сказал кто-то. — Сынок, нельзя так стоять. Земля холодная. Она тебя к себе притянет.
Но он не отошел. Он стоял до тех пор, пока могильщики не утрамбовали холмик лопатами, пока не воткнули деревянный крест, пока бабки не начали расходиться по домам, шепча и оглядываясь на него. Он стоял, пока отец не подошел сзади и не положил руку ему на плечо. Тяжелую, черную, пахнущую углем.
— Пошли домой, — сказал отец. — Домой, Ваня.
И он пошел. Но оглянулся. И крест показался ему не крестом, а человеческой фигурой, стоящей на коленях, с раскинутыми руками — в мольбе. И земля под ним гудела.
Он услышал это тогда впервые. Гул. Тяжелый, низкий, как удар в колокол, только под землей. Он остановился, прислушался. Отец дернул его за руку.
— Что ты?
— Земля гудит, — сказал Иван.
Отец посмотрел на него, нахмурился. И сказал:
— Это ветер в шахте. Пойдем.
Но Иван знал: это не ветер. Это она. Это мать. Она учила его слушать, когда он был маленьким. Она ложилась с ним на землю летом, на траву, и говорила: «Закрой глаза, Ваня. Положи ухо на землю. Слышишь? Она живая. Она говорит. Она рассказывает сказки, которые даже деды наши не знают. Она помнит всё. Каждое семечко. Каждую дождинку. Каждый след».
Он слушал тогда и слышал тишину. А теперь он слышал гул.
Земля помнила её. Она помнила и звала обратно.
А через три дня после похорон в деревню пришел Медведь.
На самом деле его звали дед Харлампий. Но все дети — а за ними и взрослые — звали его просто Медведь. Он жил на отшибе, в избушке, которая стояла на самом краю тайги, почти у реки, и никто не знал, сколько ему лет. Говорили — сто. Говорили — двести. Говорили — он видел самого Ермака, но это уже было вранье, потому что дед Харлампий смеялся, когда такое рассказывали, и от его смеха у детей бежали мурашки по спине.
Он был огромный. Даже в старости. Сутулый, с кривыми ногами, с руками, покрытыми седой шерстью — нет, не шерстью, это просто так казалось из-за густых волос на его предплечьях, которые никто никогда не видел обнаженными. Лицо его было изрыто морщинами, как кора старой лиственницы, и в каждой морщине пряталась тайга. Глаза у него были разные: один карий, почти черный, а второй — светло-серый, как речной камень. Говорили, что он видел этим глазом то, что происходит на том свете, и поэтому никогда не надевает шапку — чтобы духи могли заглядывать ему в голову.
Он всегда пах мхом и дымом. Не так, как пахнут костры, — нет. Он пах так, как пахнет сама земля после дождя, когда из нее вылезают грибы и черви, и древние корни. И еще он пах папоротником. Тонко, едва уловимо, но если подойти близко — можно было почувствовать.
Дети его боялись. Взрослые уважали. Никто не знал, чем он занимается — не охотился вроде, не рыбачил, не рубил лес, но всегда был сыт, всегда был одет, всегда был спокоен. Говорили, он знает язык зверей. Говорили, он лечит травами так, что больные встают через день. Говорили, он проклят — за то, что убил медведицу, и теперь его душа не может уйти в рай, пока он не научит кого-то танцевать с медведями.
Иван не знал, правда, это или нет. Он слышал много историй, но не верил ни одной — потому что в семь лет он уже знал, что люди врут. Они врали про жизнь. Они врали про смерть. Они врали про то, что мама ушла в рай, потому что на самом деле она была здесь, в земле, в этом черном, пахнущем углем и папоротником холмике, и она была
Он нашел деда Харлампия у реки. Иван сидел на камне, глядя в воду, и не плакал — он просто сидел, сжимая и разжимая кулаки. Левая ладонь все еще помнила тепло матери. Или холод. Или то, что между ними. Вода перед ним была мутная, осенняя, несла в себе глину, песок, прошлогодние листья — она несла в себе весь Камзас, всю тайгу, весь этот мир, который продолжается, даже когда ты хочешь, чтобы он остановился.
— Слышь, малый, — сказал дед Харлампий, подходя сзади. Он не шумел, хотя весил, наверное, под центнер. Он подходил так, как подходит зверь. — Ты чего воду мутишь? Она и так мутится. Ты её глаза засоряешь. Она тебя видеть не будет.
Иван поднял голову. Он не испугался. В нем уже не было страха — смерть выжгла его, как выжигают траву на поле.
— Мама умерла, — сказал он. Просто. Без слез. Как будто говорил о погоде. — Она там. В земле.
— Знаю, — кивнул дед. Он сел на соседний камень — тяжело, со скрипом, как будто у него болели все кости. — Я пришел душу забирать.
Иван вскочил. Кулаки его сжались сами собой — не для удара, нет, для
Он не знал, что это такое. Он не знал, откуда это взялось. Но он чувствовал, как это растет внутри него — как корень, который пробивает асфальт. Это была сила, которую он не мог назвать. Это был гнев, который он не мог обуздать. Это была хватка, которая не умела отпускать.
— Не отдам, — сказал он. Голос его был низким — слишком низким для семилетнего. Он прозвучал как рык.
Дед Харлампий посмотрел на него. Долго. Так смотрят только таежники — когда они оценивают дичь, но не для того, чтобы убить, а для того, чтобы понять: