Саша Хеллмейстер – Большая охота Крика (страница 2)
Он что-то видел. Он что-то проживал. Он был совсем не с ней, не здесь.
Небо в Охваре всегда казалось пасмурным: оно существовало на границе света и тьмы вечными сумерками, но звезд здесь не было, и Вакхтерон[2] тосковал по звездам.
Он любил смотреть на ночное небо и угадывать созвездия. Он не всегда понимал логику наименования, схожесть с тем, в честь чего их называют, но быстро выучил карту звездного неба и мог ориентироваться по ней. В его душе была надежда, что люди, которые сделали больно ему и кому он сам принес много боли, очистились той кровью, которую он пролил, и вознеслись туда, даже если этого не заслуживали. Иногда он пытался вспомнить их имена, их лица, но не мог. Иногда что-то мелькало в его разуме, когда он отходил от заполошного бешенства охоты: картины прошлого, далекие и близкие, виделись как сквозь мутное стекло. Он помнил плач и собственную бессильную ярость. Он помнил взрывы и крики. Кто-то звал кого-то сержантом: он был на войне? Если да, то в какое время и где он служил? За кого он бился и с кем? Где-то в его памяти воздвиглись остовы сгоревших домов. Нет, не только домов обычных… но и трейлеров. Пахло дымом и гарью, и от запахов этих ему становилось плохо. Маленькие ладошки колотились в темное окно. Помнил крики – звали на помощь, а он не пришел. Помнил, как тащил из тела чужие кишки, будто кровавую гирлянду. Помнил, с каким остервенением потрошил то ли человека, то ли оленью тушу, и руки были скользкими от крови. Помнил мольбы о прощении и пощаде. Помнил, что жалость из него вырвали, и он остался с дырой в груди, сам выпотрошенный, и никого прощать не хотел. «Ты настоящий герой, сынок, немногие поступили бы так. Я напишу об этом в рапорте». Слова скользили словно эхо. Помнил тьму и танец, и белые лица кругом. Ее руки обвивали его шею. Ей приходилось прижиматься к нему очень близко, она была маленькой рядом с ним – он наклонялся. Она дрожала и трепетала в его ладонях: он был полон гнева и нежности тогда. «Кем бы ни был этот ублюдок, мы его найдем: никто о нем знать не должен, иначе проблемы у нас будут огромные, гораздо большие, чем если он пришьет кого-то еще». Алые полосы, белая маска. Потрескавшаяся поверхность. Ложное лицо[3]…
Вакхтерон вздрогнул, когда услышал женский крик со стороны леса. Крик его встревожил и напомнил о статуэтке девушки, которую он вырезал – раз от раза вспоминая ее облик все лучше и детальнее. Он не хотел признаваться в этом, но думал о ней. Кто она такая и откуда он ее помнит?
Как если существовала бы цепь, протянувшаяся от его сердца к ее, кем бы та девушка ни была,– так цепь эта давила и сжимала с каждым днем все сильнее. Сначала тонкая, будто нить, она становилась вся тяжелее и весомее, и Вакхтерон порой растирал себе грудь и тяжело дышал, замирая на некоторое время, как человек, у которого что-то нестерпимо болит. Сегодня боль стала сильнее и серьезнее. Он отложил нож, посмотрел на небо, увидел птицу: ту самую, странного ворона. Задумавшись, Вакхтерон склонил голову набок, сам похожий на ворона. Ни одной эмоции не было на его старой маске, так плотно припавшей к лицу, точно она сама лицо это заменяла. Ворон кружил над лесом, там, куда Вакхтерону и другим охотникам из прерий путь был заказан. Зачем им в лес? Там убивают другие. Лучше оставить их в покое. Лучше заняться своим делом.
Дым ничего не сказал ему, хотя заметил, что он встревожен. Вакхтерон по-индейски сел, положил руки на колени и стал смотреть на кромку леса, туда, где что-то манило и звало его.
Наконец он не выдержал и порывисто поднялся. Мистер Буги вскинул темные брови.
– Куда ты?
– Хочу взглянуть, что там происходит, близ Кикапо,– сказал Вакхтерон и проверил томагавк в ножнах на бедре.
– Тебе сейчас было мало крови?
Их Жатва кончилась, а та, что велась в лесу, их не касалась. Дым с интересом вслушивался, но не встревал пока. Вакхтерон пожал плечами.
– Ну, допустим.
Буги дернул щекой и прошелся подальше от края обрыва – по древним, выбеленным ветром и временем костям исполина, на чьем теле они втроем обретались. Буги с Вакхтероном стали друзьями; оба знали это, не говоря громких слов, и знали, что могли друг другу доверять. Теперь же Буги казался раздосадованным.
– Я говорю правду,– тихо заметил Вакхтерон.
– Не в этом дело, брось,– поморщился Мистер Буги.– Я тебе верю, но ты сам не свой в последнее время. Ты все больше молчишь, и мысли в голове у тебя ворочаются неважные. Я вижу это и чувствую. Я не хочу, чтобы ты встрял в неприятности.
– Вроде каких?
– Вроде тех, которые тебя ждут, если ты разочаруешь Богиню.
Вакхтерон отвернулся, щелкнул языком. От своего он отступать не желал. Буги не выдержал, раскинул руки:
– И все же, зачем ты туда идешь?
– Я бы не стал выпытывать истинные намерения у того, кто о них говорить не хочет,– вдруг подметил всегда молчаливый Дым и затянулся сигаретой.
Вакхтерон усмехнулся. Помолчал. Затем поманил Мистера Буги к себе. Тот подошел ближе и навис над другом, уперев руки в бока.
– Хочу повидать кое-кого.
Он сказал это тихо, так, словно хотел сохранить в тайне лишь между ними тремя.
– Кого?– нахмурился Мистер Буги.
Дым молчал, курил себе и все щурился, думал о чем-то своем. Вакхтерон не ответил. Только медленно вынул из кармана за поножами вырезанную из дерева статуэтку и поднес ее к глазам, словно оценщик – дорогой камень. Наконец-то она получилась такой, как он хотел. Изгиб плавного женского тела, длинная шея и голова, откинутая назад. Длинная коса скользила за ее спиной, пару прядей Вакхтерон наметил на лице неглубокими бороздами, оставленными ножом. И, любуясь чертами, так запавшими ему в память, он сказал:
– Ту, с кем я прежде, подозреваю, был лично очень хорошо знаком.
Шло время, сменялись Жатвы, но не дни; здесь, в Овхаре[4], непрерывным потоком крови и гнева длились вечные сумерки, и в страшном этом мире мы были что заживо схороненными в братской могиле – без спасения, надежды или света, мы скорбели по себе, дожидаясь, когда первая горсть земли упадет сверху и все будет кончено.
После Палача я долго не могла прийти в себя: меня сковало слишком сильным страхом, идти в лес опять и опять, чтобы пройти через те же муки, было невыносимо – но куда деваться? Либо меня безвозвратно растерзают тах-тах-кле-ах[5], либо я попытаю счастья в борьбе за свободу.
Свобода… Все мы стремились к ней, толком не представляя, что будет, когда получим ее и получим ли вообще. Ни я, ни Майкл, ни Конни не знали, как отсюда выбраться, как не знали и те люди, которых мы изредка видели вдали в лесу – явно одного с нами горестного положения, однако раз за разом все мы упрямо пытались выбраться из ловушки, в которую угодили. Тяжело, к слову, бороться за то, чего даже не помнишь: теряется определенная мотивация, и все усилия сводятся к простому желанию не погибнуть самым мучительным образом, только и всего.
Иногда, разведя огонь среди деревьев и камней, мы с ребятами мечтали, что в очередной раз умрем – и чудом очнемся у себя дома. Где, не знали, но там было бы хорошо и безопасно, и день был бы днем, а ночь была бы ночью, и над головой были бы солнце и звезды. Иногда мечтали, что исчезнем навсегда и перестанем испытывать боль, страх, повторяющиеся муки, которые нам дарили безысходность и отчаяние. Не знаю, какое из этих желаний было сильнее, но нам отказывали даже в добровольной гибели, и это было страшнее всего.
Между Жатвами я коротала минуты, задумчиво перебирая в пальцах тонкую алую ленту, ленту с потрепанными краями и поблекшую, вида самого обычного, но для меня – дороже золота и драгоценностей, потому что она была частицей мира, из которого я пришла, а значит, самой настоящей. Иногда, поднося ее к ноздрям, я улавливала фантомные запахи, с которыми приходили отголоски быстрых воспоминаний.
Я слышала топот копыт и мужской смех, чувствовала на коже яркий солнечный жар, а в волосах – прохладный ветер. Я обнимала кого-то за плечи и зарывалась в волосы цвета темного каштана, расколотого и почернелого от времени. Все это казалось далеким прекрасным сном, в котором мне хотелось остаться навечно.
Ничто хорошее вечно не длится, тем оно и бесценно.
Мы считали Жатвы уже по привычке, полосуя отвесную скалу тонкими зарубками, и каждый из нас оставлял свои отметины. Они были единственными свидетелями, словно говорящими: они были здесь, они были настоящими, они были живыми.
Я с трудом нацарапала куском острого камня одиннадцатую линию и, бросив его на землю, отряхнула руки. В эту Жатву мы двигались в обход другой группы, жившей у западной точки скал. С этими людьми мы были незнакомы. Сблизиться нам не давали. Лес, будто живой, путал тропы и постоянно менялся, подчиняясь только воле Охотников. Для нас было бесполезным запоминать направления: лес в одну Жатву не походил на лес в другую; мы пытались составить карту местности, но все было тщетно. К тому же Конни и Майкл рассказывали, как иногда жертвы подставляли друг друга, чтобы выжить и отвлечь внимание убийц от себя, и мы считали, что сближаться с другими опасно. Меня учили не доверять никому. Словам друзей я покорно внимала, но вспоминала ту девушку с темной косой, увитой серебряными нитями ранней седины: девушку, которая вступилась за меня перед Палачом, а после, подчинившись ему, не по своей воле ушла. Я не питала к ней плохих чувств. Она хотя бы пыталась спасти меня, и мы обе понимали, что сделать она ничего не могла. Но одно мучило меня: почему он не убил ее? Каким секретом она обладала, если один из страшнейших убийц Овхары не тронул ее, а просто прогнал? Я пробовала осторожно разузнать о ней у Конни, но она не знала, о ком шла речь. «Ни один убийца никогда не отпускает своей жертвы»,– твердила она недоверчиво. Но не привиделась же мне та незнакомка? Увы, больше мы не встречались, и со временем о ней пришлось забыть.