СанаА Бова – Девять изб (страница 2)
Автобус снова качнуло, и рельеф пошёл волной, дорога стала бугристой, колдобины, словно чужие улыбки, выползали под колёса внезапно, водитель ругнулся сквозь зубы безадресно, обернулся на мгновение, бросил летучий взгляд назад, не на людей, а на эту их молчаливую кучу, держащуюся сама собой, и снова впился взглядом в полоску между ветвями. Водители в таких местах похожи на речных лодочников, знавших броды наощупь, по рёбрам воды, и держат в голове карту не на бумаге, а в сухожилиях. Он упрямо вёл автобус, как ведут телёнка, который норовит в лопухи. И когда лес вдруг отступил на шаг, показывая светлую прорезь впереди, водитель невольно коротко рассмеялся, не радостно, а как при встрече со старым знакомцем, которого давно не видел и не особенно соскучился.
– Ну, – сказал он, – приехали почти. Вал увидишь – молчи. – И, в полголоса: – Так будет лучше.
– Для кого? – спросил Михаил, потому что он из тех, кто толком не умеет оставлять вопросы на потом.
– Для тебя, – ответил водитель просто. – И для них. – «И для нас», сказал он одними плечами.
Старухи, не сговариваясь, двинулись в проход. Они всегда движутся первыми, потому что знают, где ступать. Платки их шуршали, как сухая трава в печке, руки держались за спинки, будто бы не за железо, а за чьи‑то невидимые предплечья, и было в этом движении что‑то из храмового выхода, не ритуал – память ритуала, когда тело помнит маршрут, даже если голова забывает слова. Мальчишка придержал свою корзину, прижал к животу, накрыл ладонью верх, чтобы ни одна жёлтая звёздочка не вывалилась, и посмотрел на Михаила ещё раз, коротко, почти виновато. Взгляд его говорил проще любых слов: «Не обижайся на нас. Это не про тебя. Это про место».
Михаил кивнул, хотя мальчишке этот кивок был не нужен, взрослые всегда кивают, чтобы не случилось того, чего боятся сами. Он поднялся, убрал блокнот в карман, проверил, на месте ли карандаши в плотном пенале, подтянул лямки рюкзака на плечах как солдат перед строем, чувствительно ощутил под пальцами шершавую ленту ткани и понял, что тактильная уверенность – это его колдовство. Если уж и есть у него какое‑то ремесло сродни заговору, то оно вот в чём – касаться вещей так, чтобы они открывали смысл без взлома, медленно, как плавится мёд.
Дверь автобуса открылась, как открывается рот у зверя, гортанно, со старческим присвистом, и внутрь ворвался новый воздух. Этот воздух был не просто «свежий» – город тоже иногда пахнет свежестью после дождя, он был родом от земли, и в нём было столько несказанного, что хотелось говорить шёпотом, чтобы не испортить. Тёплая горечь полыни впивалась в нос и как будто чуть подпирала снизу глаза, зверобой отдавал глухой солнечностью, которой не бывает в музейных витринах, где травы мертвы. Ещё пахло глиной, не мокрой, вязкой, а сухой, истёртой пальцами, когда тестируют горшок. Этот запах как раз и был «порогом»: шагнёшь – и всё, дальше будет по‑другому.
Сначала вышли старухи. Их обувь – плотные чёрные ботинки с чуть раздавленными носами касалась земли без суеты, принимая её не как «почву», а как стол. Они шли прямо, не глядя по сторонам, но Михаил чувствовал, что их взгляд, таящийся глубоко под веками, всё же отмеряет пространство, как плотник отмеряет доску, не линейкой, а кистью руки. Потом вышел мальчишка, отступил в сторону, пропуская женщин, и на секунду прикрыл глаза, нюхая воздух. Потом уже он и ступня наткнулась на иное усилие твёрдости – земля здесь была как будто не «под ногой», а «вместе с ногой», готовая принять, но и в любой момент готовая оттолкнуть.
Мир за дверью не был «внутренним двором», он был не‑местом между, лес отходил на расстояние вытянутой руки, показывая полоску неба, блеклого и сдержанного. Дорога переставала быть дорогой и превращалась в тропу, тянувшуюся чуть вбок, делая вид, будто ведёт «в обход», хотя в таких местах любой обход – прямой. Михаил вдохнул и почувствовал, как к коже цепляется, почти как прохладные влажные волосы, тишина, та самая тишина, в которой слышно не «что», а «как». В городе человек привыкает к фоновой музыке мира, к вездесущему гулу – как рыба к воде. Здесь же фон был выключен, и от выключенности стало видно те мельчайшие звуки, которые обычно не попадают в слух, как ползёт по травинке муравей, как лист меняет положение, как тень от пальцев колышется на собственной шкуре.
– Дальше сам, – сказал водитель, уже стоя у двери и прикуривая свежую, будто награждая себя короткой минутой без руля. – До вечера не уедешь – ночуешь у Агафьи. Скажешь от Степана. Они поймут. – Он кивнул куда‑то вперёд, на лёгкий перелом местности, где, по логике любого поселения, должен был быть выезд к площади или к пруду, и в этом кивке было и благословение, и предупреждение, и обычная человеческая привычка подсказывать дорогому незнакомцу, как бы говоря «мне не всё равно». – Вал увидишь – молчи, – повторил он твёрже, как повторяют фразу ребёнку, чтобы закрепить.
– Зачем молчать? – спросил Михаил, уже зная ответ, но всё‑таки требуя себе слова, которые можно сложить на полку.
Степан затянулся, выдохнул, глянул на крошку пепла, слепую и горячую, и сказал прямо:
– Потому что о живом не спрашивают, пока оно тебя не позвало. А коли позовёт – сам поймёшь, что говорить. – Он по‑простому ударил ладонью по прохладному боку автобуса, будто хлопнув по флангу терпеливую лошадь. – Бог в помощь, архитектор. И чур тебя.
«И чур меня», – повторил про себя Михаил без гордыни и без насмешки, как повторяют незнакомое слово в чужой стране, чтобы язык запомнил нужный изгиб. Он шагнул с дорожной пыли на траву, и трава приняла его, прижалась, и тут же отступила, будто отметилась. На плечо легла лямка рюкзака, крепко, привычно, и эта простая вещь вдруг удержала его от всплеска детского трепета: не стоит разжигать внутри лишний костёр, если впереди – места, где огонь нужен для другого. Он поставил рюкзак на землю на секунду, чтобы поправить ремни, и, присев, увидел у носка ботинка маленькую серебристую вещь – то ли нитку паутины, то ли волос полыни, и не тронул её. Оставил, как оставляют на деревенском столе крошку хлеба, не потому что лень убрать, а потому что какой‑то старый запрет внутри говорит «пусть».
Старухи уже скрывались за изгибом, а мальчишка стоял неподалёку и, поддев пальцем траву, грустно разглядывал землю, будто искал там ответ на те вопросы, которых всего две штуки, но они не кончаются. Он поднял голову и внимательно, слишком внимательно для детского лица, посмотрел на Михаила, не оценивая, а как бы уточняя: жив ли. Михаил ответил ему такой же человеческой, не профессиональной улыбкой, в которой нет ни страха, ни вызова, только: «увидимся ещё». Мальчишка кивнул и исчез за кустом рябины, а ягоды на рябине висели ещё зелёные, матовые, но уже похожие на будущие красные кляксы, и в этом «почти» было чувство времени, которое здесь не шло по стрелкам, оно созревало, как тесто в тёмном углу печи.
Двигатель автобуса забормотал и попятился на полторы длины, словно Степан, не оглядываясь, что‑то понял, а потом зацепился за дорогу и пошёл обратно к городу – туда, где шум, оправдания и бодрое «как дела?». Автобус не гудел на прощание, машины в таких местах вообще не любят кричать, им кажется, что они крикнут, и откуда‑нибудь выпадет не то. И когда окончательно стих рёв, когда пыль исходила суетой и улеглась, Михаил остался посреди так называемого въезда в село, хотя не было никаких ворот, никаких указателей, только мягкое место, где путь становится шагом, и впервые за долгое время ощутил то, что обычно обходит стороной, чтобы не расплескать – чувство, что ты стоишь на краю не «тайны» и не «загадки», а живого существа, которое не нуждается в названиях.
Он вынул блокнот, потому что блокнот – это его способ не испугаться. Раскрыл на первой чистой странице, прижал к обложке левым большим пальцем, чтобы ветер не листал, и написал аккуратно, понятным себе одному шрифтом: «Подступ к селу. Лес сплетён в ткань, свет идёт снизу, воздух – полынь, зверобой, мёд, сухая глина. Водитель: «вал увидишь – молчи». Мальчик: «вал держит – чтобы не разошлось». Внимание: «чур» как понятие границы». Он поставил точку и не стал рисовать – рисование здесь показалось ему бесцеремонным, словно он решил бы снять мерки с человека, который ещё не согласился. Сложил блокнот, убрал, поднял взгляд и позволил себе прислушаться.
Птиц было мало, странно мало для середины лета. Мельтешившие в листве, они тихо шуршали, как письма, которыми обменивались тайные подростковые общества. Где‑то левее, совсем рядом, пробежала мышь, и её мелкий, научный звук внезапно показался ему таким человеческим, что он улыбнулся без причины. Сухая полынная кисть тронула его штанину, оставив едва заметную пыль, пахнуло как от старой церковной свечи, рядом с которой кто‑то недавно прошептал слова, и в воске ещё оставался отпечаток зубов – детская привычка кусать застывшее. Он задержал дыхание и понял, как в той задержке рождается мысль: «Нельзя входить внутрь, пока не научился молчать». Не потому что «так велят», а потому что внутри – как в утробе, тут слава миру не нужна.
Становилось светлее, но не ярче, туман, если он вообще был, стоял на уровне колен, не поднимаясь выше. Даль, если так можно назвать следующие двадцать шагов, была прочной, как ситец, и на этом ситце проступали крошечные узоры – сорные цветы, невысказанные следы, тонкая дорожка, на которую ступали ноги, давно умеющие не сдвигать смыслы. Михаил поднял рюкзак, перекинул на одно плечо, неторопливо проступил по траве, и трава, словно сведущая бабка, сказала ему: «Лёгкий». Он хмыкнул, не споря и, на секунду прикрыв глаза, позволил телу решать вместо головы. Тело выбор сделало без экзистенциального трагизма – идти.