18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Руслан Киреев – Подготовительная тетрадь (страница 29)

18

У подъезда я остановился, чтобы докурить сигарету. Вот обрадовалась бы этажный администратор, увидев, что я не бросаю на половине, а тяну до конца. Кажется, ума-разума стал набираться ее беспутный зятек.

В отличие от другого моего коллеги — Сергея Ноженко из отдела культуры, бородатого, седого, лохматого, коренастого, сорокалетнего, умного и изрядно потрепанного, без конца кочующего из одного любовного приключения в другое, причем о каждом из них он считает своим долгом обстоятельно поведать мне, — в отличие от Сергея Ноженко я не отношу себя к знатокам таинственной женской души, но, книжный по сути своей человек, я достаточно хорошо знаком с различными представительницами прекрасного пола по бесчисленным романам. Вот почему я сумел так обстоятельно и точно нарисовать картину своего позднего возвращения домой. Кажется, я учел все. Кроме одного: никто не отозвался на мой звонок. Я подождал немного и снова попробовал повернуть ключ. Он повернулся. Дверь преспокойно открылась, и я вошел в дом, где не было ни Анюты, ни ее очаровательной мамаши.

Заявилась она через сорок минут после меня. Мне долго будут памятны эти сорок минут, но, когда щелкнул замок и хлопнула дверь (надо ли говорить, что весь я превратился в большое и грозное ухо?), я не вышел из своей комнаты. Я слышал ее шаги и звон посуды, я знал, что она видит свет в щели моей запертой изнутри двери, но я поклялся себе, что ни за что не открою — пусть хоть ногами барабанит.

Она не барабанила ногами. Согнутым указательным пальцем и тем не постучала. Когда в два ночи я вышел на кухню попить воды (это не было уловкой — у меня и впрямь пересохло в горле. Еще бы!), весь дом бывшего дворянского собрания, если не считать моей комнаты, мирно почивал.

Попасть утром в ванную я, разумеется, не мог: она заперлась там по своему обыкновению на полтора часа, и потому я, теперь уже по своему обыкновению, вынужден был умываться в кухне. Я не слышал, как вышла она, и, лишь отняв от лица полотенце, увидел в шаге от себя неподвижную розовую фигуру. Я надел очки. На ней был стеганый халат, и ничего кроме. Я имею в виду краски, помады, кремы, туши и прочие атрибуты косметического театра. Таким голым, таким откровенным и простым я еще не видел ее лица.

Не проронив ни слова, я отвернулся к столу и стал не знаю уж что делать на нем.

14

Волоча Свечкина по смертоносной дороге, возникающей из ниоткуда и в никуда ведущей, головокружительно вьющейся по самому краю пропасти, я невольно тащился по ней и сам. Но я не пугался. И дело тут не в какой-то особой смелости, а в моей то ли природной неспособности, то ли душевной неподготовленности к страху смерти. Вероятно, я действительно буду жить долго, если до моего сознания не то что не доходит, а попросту не трогает меня то несомненное обстоятельство, что когда-нибудь я, окочурюсь. Природа и тут проявила вопиющую бесхозяйственность, наградив несокрушимым здоровьем того, от чьего присутствия на земле никому ни холодно ни жарко.

Я ухмыляюсь, констатируя, это. Я кощунственно забавляю свой ум там, где иные, лучшие умы бились в ужасе и надежде. Это может быть следствием двух причин: махровой заурядности или идеального здоровья (не только физического). Мне неохота выяснять сейчас, какая из них точнее расшифровывает мой случай, но, по совести сказать, я все-таки больше склоняюсь ко второй.

…Иные, лучшие умы бились в ужасе и надежде. Это так. И дорога, по которой я тащил упирающегося Свечкина, была прямо-таки усеяна душераздирающими свидетельствами этой исполинской битвы. По сути дела, то были указательные знаки, которые не одну заблудшую душу уберегли от пропасти (в том числе и Володю Емельяненко), однако пикантность ситуации заключается в том, что Свечкин был человеком неграмотным. Он не знал алфавита, и потому что для него эти исполненные глубочайшего смысла и горечи придорожные щиты? Лишь пропасти видел он, на которые я указывал ему безжалостным перстом, лишь бесцельность дороги, по коей шел, а я, ведущий, но помалкивающий, развлекал себя тем, что почитывал плакатики, в которых ошеломляющая виртуозность мысли сочеталась с пусть скрываемым, с пусть презираемым, с пусть игнорируемым, но страхом.

…Но смерть! Смерть мне внушает трепет. Она есть нечто грозное: но что же? Она нам всем, виновным и невинным, Как зло была объявлена: какое? —

вопрошает один. «А никакое», — презрительно поджав губы, отвечает другой. И прибавляет, что жалеет тех, кто придает большое значение смертности всего существующего и теряется в созерцании ничтожества всего земного. Затем растолковывает миру, который вот уже два столетия подобострастно и доверчиво внимает высокомерному веймарскому сановнику: «Мы ведь и живем именно для того, чтобы преходящее делать непреходящим, что может быть достигнуто лишь тогда, если мы сумеем оценить и то и другое, то есть и смертное и бессмертное».

Прекрасно! Но что в таком случае есть бессмертное? Ни Гёте, ни кто другой до сих пор не дали на этот вопрос вразумительного ответа (именно вразумительного, от слова «разум»), величие же самого прозорливого ума испокон веков проявлялось в том, что он видел дальше, чем остальные, но не до конца. Дальше, но не до конца.

«Будет ли на свете одним человеком больше или меньше — да что я говорю, — будут ли существовать даже все люди, вместе взятые, вся сотня миллионов таких планет, как наша, — все это только бесконечно малый и ничтожный атом…»

Разумеется, это не теорема, это аксиома, которую вольно принимать и вольно отклонять и уж тем паче выводить из нее любые, даже самые антагонистические умозаключения. На здоровье! Монтескье, например, человек отважного ума, уже не обремененного духовным филистерством своего знаменитого предшественника, сделал из данной аксиомы удручающе тривиальный вывод: «…все это только бесконечно малый и ничтожный атом, который бог и замечает-то лишь потому, что всеведение его беспредельно».

Пас! Это ведь самый элементарный пас разума перед величайшей из загадок природы. Пас не первый и пас не последний, а очередной в бесконечном, как само мироздание, ряду.

Поражает неизбежность, с какой самые сильные умы произносили это капитулянтское слово. Лев Толстой, который ничему не верил на слово и всю свою жизнь только и занимался тем, что варварски разрушал общепринятые истины, в главном поверил. Если столько людей, рассудил он, не видят бессмысленности жизни, то ее и нет. Но он упустил из виду, что все эти люди вокруг не Львы Толстые, и не видят они не только этого, но и многого другого. Это простодушие и эта наивность, этот биологический демократизм — самое впечатляющее в «Исповеди». В других сочинениях он притворяется простодушным и наивным — разбивая ли Шекспира, глядя ли оперу глазами своего недоумевающего героя (не слушая, а именно глядя. Хитрец!), выдумывая ли незамысловатые историйки для крестьянских ребятишек, а здесь — нет, здесь — взаправду, и эта трогательная доверчивость великана позволила ему провести самого себя за нос. Не только все человечество, что было не так уж сложно, но и самого себя. «Я как все», — говорит он дисциплинированно и поспешно, точно школьник, и эта ли не уничтожительная отместка упрямцу, в гордыне провозгласившему принцип: «Не как все»?

Я хочу сказать, что Лев Толстой, человек беспримерного мужества, смалодушничал. А что, сразу же бежит мысль по привычному уже руслу, его великий современник? Не прямо, не в лоб, но задавал те же вопросы, однако с присущей ему увертливостью уклонился от ответа. «Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества».

Пас, пас, пас… И только один произнес, слегка побледнев, «вист» и триумфально выиграл партию. Я говорю о Петре Ивановиче Свечкине, администраторе.

Володя Емельяненко — вот тот победителем не вышел. Я не считаю его побежденным, я не говорю, что он свалился в пропасть, но и победителем — в полном и строгом смысле слова — его все-таки считать нельзя. «Ты заметил, — спросил он меня совсем недавно, когда эта «Тетрадь» уже наполовину была заполнена, — как скорбны лица современных детей? Это не случайно. Они предчувствуют…» Победители не говорят так.

Автобус с предками, привидившийся однажды Володе Емельяненко, был, по существу, ответом на вопрос, но ответом неполным и устаревшим. Неполным потому, что, помимо отцов и матерей, дедов и бабок, на свете жила еще маленькая старушка тетя Матрена. Она жила одна, и она души не чаяла в своем внучатом племяннике Володе. Одна? Но тогда ей не место в автобусе, ибо пускают в него только тех, кто ведет за собой другого, следующего. Бездетная тетя Матрена никого не вела. Так, стало быть, необязательным было ее гостевание на земле? Стало быть, исчезла бесследно, и даже в квартирку, где она прожила полвека, через сорок дней с гамом и смехом въехали другие. «Сервант втащили», — тихо проговорил Володя.

И все-таки не бесследно! Мальчишкой водила тетя Матрена Володю в Воронцовскую рощу, где сейчас светопольское море, и говорили, говорили, взахлеб говорили о Пушкине и войне (только что кончившейся; в Воронцовке рвались на гранатах излишние любознательные сорванцы), о слепой лошади и собаках, посланных человеку в утешение, о безграничной жестокости и безграничном милосердии. Это осталось в Володе. И это в числе прочего сделало его тем, чем он стал. А он, в частности, стал отцом. Тут уж как не узреть прямого влияния тети Матрены на Емельяненко-младшего? Это просто. Однако при желании можно распространить это влияние… ну хотя бы на Свечкина. Ведь не будь тети Матрены с ее воронцовскими беседами, иным, возможно, вырос бы Володя Емельяненко. Не обуревали б его, возможно, апокалипсические видения, и никогда, стало быть, не натолкнул бы он меня на изуверскую мысль поджаривать Свечкина на костре страха смерти. Вот и выходит, что огонь, в котором пылал администратор, содержал искорку неведомой ему старухи.