Розелла Посторино – Дегустаторши (страница 44)
– Что за шум? – выглянул из окна удивленный Йозеф: секунду назад он выключил радио.
Я думала, что жена ответит ему, но она только махнула рукой: мол, все в порядке, просто так и не могу взять себя в руки, как не стало Эльфриды, вечные перепады настроения, разве не ясно? А я бросилась в комнату и заперлась до утра. Но заснуть так и не смогла.
После того как начал приходить Циглер, я осознала, что стала иначе смотреть на собственное тело. Сидя в туалете, я время от времени разглядывала складку паха, мягкие ляжки, кожу на бедрах – и не узнавала их, словно они принадлежали кому-то другому. Все было любопытно, непривычно. Забираясь в таз помыться, я ощупывала тяжелые груди, торчащие кости, проверяла, твердо ли стоят на земле ноги. А главное, чувствовала свой запах, тот, что так жадно вдыхал Циглер, – и он больше не походил на мамин.
Наша связь была иллюзией, сном, убежищем от повседневности. Казалось, реальности до нас не добраться – как бы не так! Мысль о беременности мне и в голову не приходила: когда-то я хотела ребенка от Грегора, но Грегор пропал, унеся с собой мои мечты о материнстве.
Грудь налилась и болела. В темноте я не могла разглядеть ареолы и понять, поменяли ли они форму или цвет, но старательно прощупала железы, плотные, словно узлы на просмоленных веревках. До вчерашнего дня я не жаловалась на почки, но теперь нижняя часть спины горела, как после порки.
По всему миру падали бомбы, Гитлер совершенствовал свою машину истребления, а мы с Альбертом прижимались друг к другу в сарае – безмятежно, будто во сне, будто мы были далеко, в параллельном мире. Мы любили друг друга беспричинно – разве есть на свете причина, чтобы обнимать нациста, а тем более рожать от него?
Потом жаркое лето 1944-го пошло на убыль, и я вдруг поняла, что с тех пор, как он перестал ко мне прикасаться, я вроде бы и не живу. В моем теле вновь пробудилась мучительная, неодолимая тяга к разложению, для которого оно и было рождено: сказать по правде, все мы рождаемся только для этого. Как вообще можно желать то, что обречено гнить в земле? Это все равно что любить червей, которые станут пожирать твой труп.
Но теперь тело обрело новую жизнь – и все благодаря Циглеру, хоть его самого уже не было рядом: он свое дело сделал, подарил мне ребенка. Почему же я не могу оставить его себе? Но что, если вернется Грегор? Может (прости меня, Господи), пусть лучше не возвращается, я ведь уже готова обменять его жизнь (да что ты такое говоришь?) на жизнь моего нерожденного ребенка. (Ты в своем уме?) У меня есть право спасти его!
Пока я собиралась в казарму, Герта вышла снять белье: за ночь все высохло, осталось только сложить. Мы с ней так и не поговорили, ни утром, ни после обеда. А потом пришел автобус, и воскресенье закончилось: на ночь я оставалась в Краузендорфе и должна была вернуться только в следующую пятницу.
Лежа на кровати у стены, я протянула руку, коснувшись никем не занятого матраса Эльфриды. По спине пробежал холодок. Лени спала, а я, как и всю последнюю неделю, пыталась найти решение. Рассказать Циглеру, принять его помощь? Уж он-то найдет врача, готового прервать беременность (наверняка такой есть здесь, в ставке), заплатит ему за молчание, и тот сделает все необходимое прямо в казарменной уборной. Но что, если я закричу от боли, перепачкаю кафель кровью? Нет, нужно другое место. Пусть Циглер отвезет меня в Вольфсшанце в багажнике, завернутую в несколько слоев армейских одеял. Хотя нет, эсэсовцы учуют запах через одеяла, у них есть выдрессированные ищейки, мне не пробраться внутрь. Пусть лучше лейтенант привезет врача в лес: я буду ждать их там, скрестив руки на животе, еще не распухшем, но уже и не пустом. Избавлюсь от ребенка, как Хайке, под деревом – но только, в отличие от нее, одна: врачу понадобится срочно уехать и Циглер увезет его на своей машине. Потом вырою яму под березой, закопаю тельце и выцарапаю на коре крест, только крест, без всяких букв и цифр, ведь у моего ребенка не будет имени: какой смысл давать имя нерожденному?
А вдруг Циглер, вопреки моим ожиданиям, захочет оставить малыша? «Куплю домик, – объявит он, – уютный домик для нас обоих здесь, в Гросс-Парче». – «Но я не хочу оставаться в Гросс-Парче, я хочу жить в Берлине». – «Вот ключи, – скажет он, вложив их в мою ладонь и загнув ее, – сегодня будем спать вместе». – «Сегодня я буду спать в казарме, как вчера, и позавчера, и завтра». – «Рано или поздно война закончится», – ответит он, и эти его надежды покажутся мне ужасно наивными. А может, он снова обманет меня: заставит родить, а потом отнимет ребенка, увезет его в Монако, отдаст жене. Хотя нет, он же эсэсовец и никогда не признает, что стал отцом ублюдка. Проще избавиться от меня: разбирайся сама, почем мне знать, что ребенок мой?
Я осталась одна, не в силах открыться ни Герте с Йозефом, ни подругам, и в любом случае никто из них не сумел бы помочь. Оставалось лишь обратиться к Циглеру. Нет, я сошла с ума, совсем сбрендила. Если бы только Грегор был рядом, мне так нужно с ним поговорить! «Ничего, – сказал бы он, обнимая меня, – это просто сон».
Кара наконец настигла меня, и это оказался вовсе не яд, не смерть, а жизнь. Какой же Бог садист, папа, он наказывает меня жизнью. Он воплотил мои мечты и теперь хохочет во все горло, сидя на своих небесах.
В пятницу, вернувшись домой, я обнаружила, что Йозеф с Гертой, накинувшей кардиган (к вечеру посвежело), уже сели ужинать: видимо, собирались лечь пораньше. Герта едва кивнула мне, а Йозеф, напротив, был внимателен, как всегда, но причиной холодности жены не интересовался.
Стоило лечь в постель, как все тело свело судорогой. Голова пульсировала, будто ее сжимали раскаленными щипцами, почки горели, левый сосок кололо, словно кто-то решил зашить его цыганской иглой: нечем тебе будет кормить своего ребенка, хочешь родить – придется воровать молоко у Крумеля.
Утром я встала совершенно разбитой. И сразу, едва успев продрать глаза, заметила темное пятно на простыне. Ночная рубашка тоже оказалась перепачкана. Кровотечение! Я потеряла ребенка! Потеряла ребенка от Циглера! Упав на колени, я уткнулась лицом в матрас, обхватила живот, пытаясь удержать его: не уходи, не будь как все, останься со мной! Потом коснулась грудей – они были мягкими, не болели, только легкий, едва заметный дискомфорт, а ведь я проверила не один раз.
Нет, я точно не была беременна от Циглера.
«Так бывает, – сказала бы Эльфрида, – странно, что ты, берлиночка, об этом не знаешь. Стоит только расстроиться или переутомиться, и цикл тут же скачет. Ну или проголодаться, но ты, в отличие от меня, не голодаешь. У меня здесь цикл тоже сбился. Выходит, мы с тобой все-таки синхронизировались, как и говорила Лени».
Прижавшись щекой к матрасу, я оплакивала Эльфриду, пока простыня не промокла насквозь. Потом, услышав гудок автобуса, пристегнула булавкой прокладку, быстро оделась и вышла, оставив на простыне багровое пятно, чтобы Герта увидела.
А в автобусе, прислонившись виском к стеклу, заплакала снова – о ребенке, которого у меня никогда не будет.
Беата не ошиблась: вскоре дела фюрера пошли совсем плохо. В июле его предали свои же (при этом едва не выйдя сухими из воды), чуть больше месяца спустя он потерял на Западном фронте полмиллиона человек, остался без гарнизонов и артиллерии, в результате чего союзники освободили Париж. Сталин на противоположном конце Европы добился еще более явного преимущества: он захватил Румынию, подтолкнул Финляндию к капитуляции, а Болгарию – к официальному выходу из войны, взял в плен пятьдесят немецких дивизий в Прибалтике. «С каждым днем он все ближе», – повторяли генералы. Начальники штабов один за другим получали выволочки, пытаясь убедить Гитлера, но тот ничего не хотел знать: как говорил Фридрих Великий, армии будут сражаться, пока измотанный противник не капитулирует. А уж они его измотают, отстояв честь Германии: клянусь, пока я жив, я не допущу повторения 1918 года, – и он бил себя в грудь правой рукой, пряча за спиной левую, теперь уже полностью охваченную тремором, причину которого Морелль так и не выяснил. Хватит россказней о том, что русский Иван у наших ворот, кричал фюрер, это лишь происки Советов.
Всего этого мы, разумеется, не знали, до нас доходили только слухи. Слушать вражеские радиоголоса было запрещено, Йозеф изредка все-таки натыкался на английскую или французскую волну, но мы мало что понимали. Однако всем было ясно, что Гитлер лжет, что он окончательно потерял контроль над ситуацией, что он терпит поражение и всех нас тянет за собой вместо того, чтобы признать это. С тех пор его многие возненавидели. А вот мой отец ненавидел с самого начала. Мы ведь никогда не были нацистами: ни единого нациста в семье, кроме меня.
В ноябре я снова очутилась в бывшем директорском кабинете – на этот раз даже уловок не потребовалось: охранник без лишнего шума отозвал меня в сторону, и остальные решили, что я просто иду в уборную. Но я никак не могла понять, что Циглеру от меня нужно, мы ведь не разговаривали с ним уже несколько месяцев, – и кулаки сами сжимались от гнева.
Конечно, после той ночи, когда я отказалась взять записку, мы довольно часто виделись, то в коридоре, то в столовой. И все же сегодня мне показалось, что он изменился: на лбу проявились залысины, обветренная кожа лоснилась на крыльях носа и подбородке.