Рон Дейкар – Последний поезд. Как вернуть жизнь, когда прежней уже не будет (страница 4)
Потом мне рассказывали, что таз был нестабилен, что внутренние органы оказались повреждены, что диафрагма порвалась, что рёбра были разбиты, что лёгкие не справлялись, что риск инфекции был огромный. Я слушал и не мог поверить, что речь обо мне. В обычной жизни слово «таз» звучит почти смешно, бытово, как что-то из школьного кабинета анатомии. А потом выясняется, что если эта костяная конструкция разрушена, вся вертикальность человека поставлена под вопрос.
Есть особая беспомощность в том, что ты не видишь себя. Шея зафиксирована, голова не поворачивается, ниже подбородка чужая страна. Тебе говорят, что там швы, повязки, внешняя конструкция, трубки, синяки, разрезы. Но ты не видишь. Может быть, это к лучшему. А может, от этого тело кажется ещё более чужим. Оно где-то там, за пределами взгляда, и за него отвечают другие.
Моя семья приехала. Это тоже сначала казалось сном. Люди, которых трудно собрать в одной комнате даже на праздник, вдруг стоят вокруг больничной кровати. Значит, дело плохо. Взрослый человек очень быстро считывает такие вещи. Никто не говорит прямо, но состав присутствующих выдаёт масштаб беды. Если приехали все, значит, они боялись не успеть.
Мать гладила меня по голове. Отец стоял рядом. Братья спрашивали врачей тем тоном, каким врачи спрашивают врачей, когда пытаются не быть родственниками. Сестра смотрела так, будто держала внутри себя слишком много слов. Муж был рядом, но и не рядом: он то входил в комнату, то выходил звонить, решать, объяснять, связывать мой новый больничный мир с прежним миром дома.
Я не сразу понял, как много людей уже живёт моей болью. Для меня всё было в палате. Для них - ещё и дети, работа, звонки, перелёты, гостиница, новости, вопросы, соседи, начальство, юристы, страх, усталость. Иногда больной, если он в сознании, думает, что всё самое тяжёлое происходит с ним. В физическом смысле это часто правда. Но вокруг его кровати другие люди тоже ломаются, только без рентгеновского снимка.
Первые дни все старались быть бодрыми. Это я оценил позже. Тогда мне казалось, что они просто не понимают, насколько мне плохо. Они улыбались, шутили, говорили уверенно, не плакали при мне. А я лежал и думал: почему они такие спокойные? Потом понял: они не были спокойными. Они работали спокойными. Это разный труд.
Когда в палате нельзя плакать, слёзы уходят в коридор, в машину, в душ, в телефонный разговор, в гостиничный номер. Человек возвращается к кровати уже с другим лицом и говорит: всё идёт нормально. Хотя слово «нормально» в реанимации означает только то, что за последние пять минут не случилось новой беды.
Я постепенно узнавал, что в аварии погибли люди. Сначала мне не хотели говорить. Я понимаю почему. Родные боялись, что вина, страх, отчаяние, чужая смерть придавят меня сильнее лекарств. Но я чувствовал, что от меня что-то скрывают. Это очень неприятное чувство для человека, который и так потерял власть над телом. Когда ты не можешь встать, повернуться, говорить нормально, а тебе ещё и не отвечают прямо, внутри поднимается злость. Не красивая, не благородная. Обычная злость больного человека: скажите мне правду, потому что это моя жизнь.
Когда я узнал про погибших, авария стала другой. До этого она была объяснением моего состояния. Поезд сошёл с рельсов, я пострадал. После этой новости она стала общей трагедией, в которой моё выживание стояло рядом с чужой смертью. Это соседство невозможно привести в порядок. Почему я? Почему не они? Почему они? Так нельзя спрашивать у мира, но человек всё равно спрашивает.
Вина выжившего редко приходит как ясная мысль. Она скорее просачивается. Ты радуешься, что можешь пошевелить пальцами, и тут же вспоминаешь, что кто-то уже ничего не пошевелит. Ты слышишь от врача хорошие новости и думаешь о семьях, которым в ту же ночь сказали совсем другое. Ты хочешь выздороветь, но радость кажется почти неприличной. И всё же надо хотеть. Иначе смерть заберёт больше, чем уже забрала.
В больнице меня больше всего удивляло, как рядом существуют ужас и смешное. Не смешное как развлечение, а смешное как щель, через которую входит воздух. Кто-то не так понял мою записку. Кто-то принёс слишком маленькую доску для письма. Кто-то пытался угадать, что я хочу сказать, и угадывал всё, кроме нужного. Я злился, потом сам смеялся. Смех в реанимации звучит странно, почти неприлично, но без него человек превращается только в диагноз.
Пока во рту была трубка, я писал. Сначала плохо, левой рукой, потому что правая была зафиксирована. Буквы дрожали, слова не помещались. Мне хотелось сказать сразу много, а доска позволяла только обрывки. Жарко. Больно. Вода. Дети. Что случилось. Кто умер. Когда домой. Почему так. Где телефон. Позовите медсестру. Не угадывайте, дайте дописать.
Эта доска стала маленьким островом власти. Смешно звучит, но это правда. Когда всё решают другие, возможность написать «мне жарко» и увидеть, что кто-то включает вентилятор, возвращает часть человеческого достоинства. Не потому, что вентилятор великое дело. Потому что твоё желание снова имеет последствия.
Позже я часто думал: тяжело больному человеку нужны не только лекарства и операции. Ему нужны способы влиять на ближайшие десять минут. Выбрать музыку. Попросить тише. Сказать, что одеяло давит. Отказаться от лишнего посетителя. Узнать правду о процедуре. Задать вопрос. Потребовать большую доску, если маленькая не годится. В этих мелочах человек заново доказывает себе, что он ещё не вещь.
Ночи были хуже дней. Днём вокруг кто-то двигался, разговаривал, входил, выходил. Свет, обходы, родственники, вопросы. Ночью боль становилась громче. Больница не засыпает, но в ней появляется другая тишина. Аппараты пищат, где-то катят тележку, за стеной кто-то зовёт медсестру, в коридоре коротко смеются. Ты лежишь и понимаешь, что все эти звуки принадлежат миру, в котором люди могут ходить.
Каждое утро начиналось с тела. Не с мыслей, не с планов, не с новостей. С тела. Оно заявляло о себе сразу, грубо, без вступления. Рёбра, живот, спина, таз, горло, кожа под лентами, места, где входили трубки. Я старался дышать неглубоко, потому что глубокий вдох стоил слишком дорого. Обезболивание помогало, но не делало меня свободным. Оно только отодвигало край, за которым уже нельзя думать.
Есть боль, с которой можно разговаривать. Она сидит рядом и ворчит. Есть боль, которая забирает язык. В такие минуты человек становится очень простым. Ему не нужны размышления о смысле. Ему нужно, чтобы прошло ещё десять минут. Потом ещё десять. Иногда вся вера, вся любовь к семье, вся сила характера сводятся к этому: дотянуть до следующей дозы, до следующего вдоха, до следующего поворота медсестры в дверях.
Меня переворачивали, мыли, меняли повязки. Писать об этом неприятно, но не писать нечестно. Восстановление состоит не только из благородных сцен, где человек мужественно смотрит в окно. Оно состоит из процедур, стыда, боли, чужих рук, запахов, мокрых простыней, просьб, которые раньше казались невозможными. Тело, которое в обычной жизни прикрыто одеждой и привычкой, становится рабочим местом для других людей.
Большинство медсестёр были добры. Некоторые были усталы. Некоторые говорили между собой о своих делах, пока причиняли мне необходимую боль. Я понимал, что для них это смена, работа, ещё один пациент, ещё одна перевязка. Но для меня каждое такое движение было событием. Мне хотелось, чтобы мир на эти минуты становился торжественным, как операционная. А мир оставался обычным. Кто-то обсуждал аренду квартиры. Кто-то смену. Кто-то собаку. И я лежал, стиснув зубы, и думал: как странно, что моя пытка происходит внутри чужого будня.
Тогда я начал понимать одиночество травмы. Родные могут сидеть рядом, держать за руку, молиться, шутить, ночевать в кресле. Это спасает. Но никто не может войти внутрь твоего тела вместо тебя. Никто не может отболеть один час за тебя, чтобы ты поспал. Никто не может сделать вдох твоими рёбрами. Любовь подходит к самой границе кожи и останавливается.
От этого не надо делать красивый вывод. Это просто факт. И он тяжёлый.
В какой-то момент рядом с болью появилась отстранённость. Я мог смотреть в одну точку и будто уходить из комнаты. Не полностью, конечно. Но достаточно, чтобы всё стало дальше: голоса, свет, собственное тело. Сначала это пугало. Потом я понял, что мозг ищет убежище. Если нельзя выйти ногами, он выходит вниманием. Это не победа и не слабость. Это способ пережить то, что иначе слишком много.
Иногда я молился. Не так, как молятся в спокойные дни, когда слова подбираются красиво и человек ещё слышит себя со стороны. В больнице молитва была короче. Помоги. Дай выдержать. Не оставляй. Ещё минуту. Мне не хотелось спорить о богословии. Я просто нуждался в ком-то, кто больше палаты, больше боли, больше моего страха. Когда почти всё отнято, молитва остаётся действием, которое никто не может сделать за тебя и никто не может запретить.
Детей ко мне сначала не пускали. Взрослые решали, что так лучше. Я тоже соглашался, потом не соглашался, потом снова боялся их напугать. Как показать ребёнку мать или отца в таком виде? Как объяснить железо, трубки, синяки, голос, который стал чужим? Но как не показать, если ребёнок уже представляет себе худшее? Иногда защита превращается в новую форму страха.