Ромен Гари – Птицы прилетают умирать в Перу (сборник) (страница 8)
Дважды в день, в полдень и в семь часов вечера, герр Шульц, приподняв ковер, снимал крышку подпола, и его супруга относила вниз прекрасно приготовленные блюда и бутылку хорошего вина, а вечером друзья собирались вместе, чтобы побеседовать о каком-нибудь возвышенном предмете: правах человека, терпимости, бессмертии души, — и маленький подпол, казалось, озарялся их по-рыцарски вдохновенными взорами.
В первое время герр Карл просил также приносить ему газеты и держал у себя радиоприемник, но примерно через полгода, поняв, что известия становятся все более и более тревожными и мир, как видно, действительно катится к своей гибели, он приказал радио убрать, чтобы ни единым упоминанием о сиюминутных переменах не подорвать желанную веру в человечество. Так, скрестив на груди руки, поигрывая улыбкой на губах, герр Карл продолжал оставаться твердым в своих убеждениях, отказываясь иметь в своем подполе малейший контакт с тревожной действительностью, лишенной будущего. Под конец он отказался даже от чтения угнетавших его газет и довольствовался перечитыванием шедевров, черпая из них вечную силу противостоять временному во имя поддержания своей веры.
Герр Шульц с супругой перебрались в дом герра Карла, чудесным образом сохранившийся от бомбардировок. На фабрике у герра Шульца поначалу были сложности, но бумаги существуют именно на такой случай, и они подтвердили, что он вступил в законное владение делом после бегства герра Карла за границу.
Жизнь при искусственном освещении и недостатке свежего воздуха прибавила герру Карлу полноты, щеки его по прошествии нескольких лет потеряли прежний румянец; тем не менее оптимизм и вера в человечество крепли, он мужественно держался в своем погребе, ожидая, пока на земле восторжествуют великодушие и справедливость, и, несмотря на то что известия, которые приносил ему из внешнего мира друг Шульц, были крайне плохи, он не поддавался отчаянию.
…Несколько лет спустя после падения третьего рейха некий друг герра Карла, возвратясь из эмиграции, навестил особнячок на Шиллерштрассе.
Дверь ему открыл высокий, седеющий, слегка сгорбленный господин профессорской наружности. В руках он держал раскрытый томик Гете. Нет, герр Леви здесь больше не живет. Он не оставил никакого адреса, и все поиски после окончания войны не дали никакого результата. Всего доброго! Дверь закрылась. Герр Шульц поднялся в дом и направился в библиотеку. Его супруга уже приготовила поднос. Теперь, когда в Германии вновь заговорили об изобилии, она баловала герра Карла самыми изысканными блюдами. Ковер был скатан, крышка подпола поднята. Герр Шульц отложил томик Гете, взял поднос и спустился вниз.
Герр Карл сильно ослаб и страдает флебитом. К тому же стало пошаливать сердце. Следовало позвать врача, но нельзя подвергать Шульцев такой опасности, их расстреляют, если кто-то прослышит, что они уже многие годы кого-то прячут у себя в подполе. Надо терпеть и не сомневаться, что совсем скоро справедливость, разум и человеческое великодушие победят. Главное — не терять надежду.
Каждый день, когда герр Шульц приносил в подпол плохие новости оккупация Гитлером Англии особенно сильно огорчила герра Карла, — он старался найти для друга Шульца доброе словечко и подбодрить его. Он жестом показывает на книги, напоминая, что человеческое побеждало всегда, и только так могли родиться великие шедевры. Герр Шульц возвращается наверх значительно успокоившимся.
Дела на фабрике игрушек идут замечательно. В 1950 году герр Шульц сумел расширить производство и удвоить оборот, он компетентный руководитель.
Каждое утро фрау Шульц относит вниз букетик живых цветов, которые она ставит у изголовья кровати герра Карла. Она поправляет ему подушки, помогает переменить позу и кормит его с ложечки, поскольку у самого у него уже не хватает сил. Теперь он едва может говорить; но порой глаза его наполняются слезами, и благодарный взгляд останавливается на лицах прекрасных людей, которые столько лет помогают ему сберечь веру в них и в человечество вообще, и чувствуется, что умрет он счастливым и удовлетворенным, полагая, что все-таки был прав.
Декаданс
Мы уже пять часов летели над Атлантическим океаном, и в течение всего этого времени Карлос буквально не закрывал рта. Самолет «Боинг» был арендован профсоюзом специально для того, чтобы доставить нас в Рим, и мы являлись единственными пассажирами; было маловероятно, что на борту спрятаны микрофоны, и Карлос так самозабвенно рассказывал нам о перипетиях профсоюзной борьбы за последние сорок лет, безбоязненно вскрывая по ходу дела тот или иной пребывавший до сих пор в тени факт из истории американского рабочего движения — я, например, не знал, что казнь Анастазиа в кресле салона причесок отеля «Шератон» и «исчезновение» Супи Фирека имели самое прямое отношение к усилиям федеральных властей разобщить рабочих-докеров, — что у меня то и дело пробегал холодок по спине: есть все-таки вещи, которых лучше иногда не знать. Карлос порядочно выпил, но вовсе не из-за алкоголя он с таким упоением и словоохотливостью предавался душевным излияниям. Я даже не уверен, что он обращался именно к нам: временами у меня складывалось впечатление, что он рассуждает вслух, охваченный нешуточным волнением, которое становилось все сильнее по мере того, как самолет приближался к Риму.
Разумеется, неизбежность предстоящей встречи ни одного из нас не оставляла равнодушным, однако в Карлосе угадывалась внутренняя тревога, граничившая со страхом, и мы, кто хорошо его знал, находили нечто поистине впечатляющее в этих нотках покорности и почти обожания, сквозивших в его голосе, когда он вспоминал о легендарном облике Майка Сарфати — гиганта из Хобокена, который однажды возник на морском фасаде Нью-Йорка и совершил то, о чем ни один из выдающихся пионеров американского рабочего движения никогда даже и не мечтал. Надо было слышать, как Карлос произносил это имя: он понижал голос, и почти умильная улыбка смягчала это неподвижное и одутловатое лицо, отмеченное печатью суровости после сорока лет, проведенных в очаге столкновения социальных интересов.
— Это была решающая эпоха — решающая, вот самое точное слово. Профсоюз как раз менял политику. Все были настроены против нас. Пресса обливала нас грязью, политиканы пытались прибрать нас к рукам, ФБР совало нос в наши дела, и докеры были разобщены. Размер профсоюзного взноса только что установили на уровне двадцати процентов от зарплаты, и каждый стремился контролировать кассу и извлечь из этого пользу прежде всего для себя. В одном только нью-йоркском порту имелось семь профсоюзных объединений, каждое из которых норовило урвать кусок пирога пожирнее. Так вот, Майку хватило одного года, чтобы навести там порядок. И действовал он совсем не так, как чикагские заправилы, эти Капоне, Гузики, Музика, только и знавшие, что хорошо платить своим людям и отдавать приказы по телефону — нет, он не гнушался трудиться и сам. В тот день, когда кому-нибудь вздумается очистить дно Гудзона перед Хобокеном, в иле найдут не менее сотни цементных бочонков, и Майк всегда наблюдал сам, как парня замуровывали в цемент. Случалось, типы были еще живы и даже барахтались. Майку очень нравилось, когда они выражали несогласие: ведь так, когда их цементировали, получались интересные позы. Майк говорил, что они чем-то похожи на жителей Помпеи, когда их нашли в лаве, две тысячи лет спустя после трагедии: он называл это «работать для потомков». Если какой-то паренек становился чересчур шумлив, Майк всегда старался его урезонить. «Ну что ты вопишь? — говорил он ему. — Ты станешь частью нашего художественного наследия». Под конец он стал привередничать. Ему нужен был специальный, быстросхватывающий цемент: так он мог видеть результат сразу после окончания работы. В Хобокене обычно ограничиваются тем, что запихивают бедолагу в раствор, заколачивают бочонок, бросают его в воду, и дело сделано. Но с Майком это было нечто особенное, очень личное. Он требовал, чтобы на парня выливали очень тонкий слой раствора, чтобы он хорошо схватился, чтобы можно было видеть четко обозначенное выражение лица и потом все положение тела, как будто это статуя. Типы, как я уже сказал, во время операции немного извивались, и это иногда давало весьма забавные результаты. Но чаще всего одна рука у них была прижата к сердцу, а рот — раскрыт, словно они произносили красивые речи и клялись в том, что вовсе и не пытались конкурировать с профсоюзом, что они за единство рабочего класса и безобидны, как овечки, и это очень расстраивало Майка, потому как у них у всех тогда были одинаковые лица и одинаковые жесты, и когда раствор застывал, они все были похожи друг на друга, а Майк считал, что так быть не должно. «Халтурная работа», — говорил он нам. Мы же хотели только одного: как можно скорее опустить бедолагу в бочонок, бочонок — в воду и больше об этом не думать.
Не скажу, что мы очень рисковали: доки хорошо охранялись ребятами из объединения, полиция нос туда не совала — это были внутренние дела профсоюза, и блюстителей порядка они не касались. Но работенка нам не нравилась: облитый раствором с ног до головы парень вопит, тогда как он уже весь белый и затвердевает, а черная дыра рта продолжает высказывать пожелания, — тут надо иметь поистине крепкие нервы. Майк, бывало, брал молоток и зубило и тщательно отделывал детали. В частности, мне вспоминается Большой Сахарный Билл, грек из Сан-Франциско, тот, который хотел сохранить западное побережье независимым и отказывался присоединиться, — Лу Любик пытался сделать то же самое с чикагскими доками годом раньше, результат вам известен. Только в отличие от Лу Большой Сахарный Билл сидел очень крепко, его поддерживало все местное руководство, и он остерегался. Он был даже чертовски осторожен. Разумеется, он не хотел разъединять трудящихся, он выступал за единство рабочих и все такое, но только с выгодой для себя, ну, вы понимаете. Перед тем как встретиться с Майком и обсудить ситуацию, он потребовал заложников: брата Майка, который тогда отвечал за связи с политическими кругами, плюс двух профсоюзных боссов. Ему их прислали. Он приехал в Хобокен. Однако когда все собрались, то сразу увидели, что дискуссия Майка совсем не интересует. Он мечтательно смотрел на Большого Сахарного Билла и никого не слушал. Надо сказать, что грек был на удивление хорошо сложен: метр девяносто, смазливая физиономия, которая волновала сердца девиц, — чем он и завоевал свое прозвище. Тем не менее крепко спорили целых семь часов, разбирали по косточкам единство рабочих и необходимость борьбы с уклонистами и социал-предателями, которые не желали ограничиваться защитой своих профсоюзных интересов и норовили втянуть движение в политические махинации, и в течение всего этого времени Майк не спускал глаз с Большого Билла.