18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ромен Гари – Корни неба (страница 52)

18

– Что-то вид у тебя больно веселый, – заметил Форсайт.

Спичка погасла.

XXXI

Занимался день, с востока наступали горы; Сен-Дени казалось, что они слушали его всю ночь, а теперь собираются вокруг, чтобы задать вопросы. Видел он теперь и лицо собеседника, тоже выступившее из темноты; следы бессонной ночи слились на нем со следами прожитых лет.

– Вот и ночь прошла, а я, кажется, больше вспоминал, чем рассказывал. Вы говорили, что рассчитываете сегодня же утром поехать назад, на место ваших раскопок, и я, наверно, так и не узнаю, что вы искали в этих горах. Я не смогу вам рассказать того, чего бы вы уже не знали, сорок лет копаясь в земле, отыскивая следы того, чем были люди миллион лет назад; их первобытное оружие уже говорит о мужестве, о той борьбе за свое существование, которую они вели на заре предыстории. Мужество – истинный смысл случившегося, бунт против жестокого закона, навязанного нам испокон века. Стоит только вглядеться в жалкий обломок каменного орудия, вытесанного первыми людьми, чтобы услышать из глубины ушедших геологических эпох героический гимн, к которому Морель и его соратники добавили лишнюю ноту, новое звучание. Но быть может, это только повод, чтобы приехать меня повидать, и вы просто соскучились по обществу. Правда, в этом смысле, отец мой, вы хорошо обеспечены и вам, конечно, не придет в голову искать убежища среди слонов. Однако если вы проехали более пятисот километров только для того, чтобы поговорить о деле Мореля и об этой девушке, этой немке, которая так его понимала, то, может быть, вдруг почувствовали, – вы тоже, – с какой-то необычайной пронзительностью, что все мы нуждаемся в защите и все наши молитвы, которые мы возносим, начиная от первобытных магических ритуалов пещерного человека, все наши мольбы не дали желаемых результатов. И может быть, вы не так уж порицаете тех, кто столь отважно пытался взять в свои руки судьбу живых существ и сделать для них все, что было можно. Вот, наверное, как надо понимать Мореля. Его мужество, непоколебимость, отказ идти на уступки. И эту девушку, которая осознала в развалинах Берлина, что природа больше не может обойтись без нашей защиты, и последовала за Морелем интуитивно, словно движимая инстинктом самосохранения. С тех пор как правительство поручило мне заботу об этих горах, о последних больших стадах африканских животных, они всегда со мной, и у меня создалось ощущение, что я присоединился к сторонникам Мореля. Многие говорят, что Мореля больше нет, что он убит одним из своих спутников по политическим причинам. Я в это нисколько не верю. Нет никаких доказательств ни того ни другого; и лично я уверен, что он все еще где-то здесь, в горах. У Мореля было много друзей, и вокруг него постепенно образовалось нечто вроде щита соратников, поэтому его трудно представить себе побежденным. Для меня он все еще тут и вот-вот снова начнет свою кампанию по защите африканской фауны; короче говоря, он своего последнего слова еще не сказал. Он часто видится мне – со своим дурацким портфелем, раздутым от надежд, напечатанных на машинке, – насмешливо говорит с парижским акцентом, таким странным здесь, в этих краях: «Право же, собак нам уже недостаточно. Люди чувствуют себя до смешного одинокими, им надо с кем-то общаться.

Требуется что-то более крупное, более могучее, более стойкое. Нет, собак уже мало, нам, по крайней мере, нужны слоны». А Шелшер, который шагал по базару под любопытными взглядами тамошних завсегдатаев своей элегантной, мужественной поступью, в белом кителе, с тросточкой, в небесно-голубом кепи, с лицом, полным такой безмятежной уверенности, что на душе у него, казалось, царит абсолютный покой, а вокруг столько друзей, сколько душа пожелает, – он теперь в монастыре у траппистов , в Шовиньи; а в «Чадьене» этот поступок объясняют по-разному, упуская самое очевидное. Возможно, немалую роль в столь внезапной вспышке религиозности сыграло его близкое знакомство с исламом – ведь он провел в здешних местах много лет. Думаю, что решение созревало постепенно – от общения с пустыней и с теми, кто ее населяет, от общения с землей Африки. Это такая земля, которая быстрее, чем любая другая, принимает в свое лоно опавшие ветви, людские чаяния, стремления и самих людей. Это земля, которая по самой своей сути – лишь временное пристанище, призрачная стоянка, отрезок пути, где даже деревни кажутся раскинутыми наспех и готовыми сгинуть.

Каждый из нас получил тут урок своей ничтожности, а Шелшер был отзывчивее, внимательнее других, вот и все. Да мне иногда и не требуется никаких усилий, – просто ночь светлее обычного и чувство одиночества вдруг пронзит особенно остро, и я вижу их всех вокруг, слышу их голоса: Минну, упрямо мотающую головой, как тогда, на суде, когда ее спрашивали, пошла ли она за Морелем потому, что была в него влюблена, а она только и твердила, пытаясь переубедить судей: «Я пошла ради себя самой. Хотела ему помочь. Хотела, чтобы с ним был кто-то из Берлина… « По существу, отец, чтобы их понять, особого ума не требуется: надо только что-то как следует выстрадать. Она не была чересчур умной и уж во всяком случае – образованной, но в лице ее ощущалась некая загадочность, в нем порою сквозил юмор, нечто вроде отчаянной иронии, когда она, закинув ногу на ногу, сидела между двумя жандармами, смотрела на судей и встряхивала головой, увенчанной шапкой белокурых волос; однако она достаточно настрадалась, чтобы сразу, не колеблясь, понять, о чем идет речь.

Судьи поначалу пытались ей помочь, протягивали палку, чтобы она могла выплыть, особенно после моих показаний: я сказал, что она поехала с моего ведома, а если и повезла Морелю оружие и боеприпасы, то лишь для того, чтобы завоевать его доверие, – ее истинной целью было заставить его отказаться от своего безумного предприятия и сдаться властям. Но она с возмущением оттолкнула протянутую руку. «Я хотела хоть что-нибудь сделать для него, помочь ему защищать природу», – вот и все, чего они смогли от нее добиться, что обошлось ей в шесть месяцев тюрьмы. Она до самого конца отрицала, будто была в него влюблена, – гневно, как если бы у нее что-то хотели отнять, умалить то, что она совершила, – даже в ответ на свидетельства, казалось бы, явно доказывавшие, что она, пользуясь тамошним жаргоном, имела с ним «половые сношения», она только пожимала плечами и спокойно, повторяла свое:

«Да, я хотела ему помочь». И Пера Квиста, державшего в руке свою карманную Библию; он подтвердил перед судом свое намерение продолжать борьбу, не отрекаться от защиты тех бесконечно разнообразных корней, которые небо пустило на земле, а также и в глубине человеческих душ, – они оплели эти души и живут там, как предчувствие, высокая потребность, неутолимая жажда справедливости, достоинства, свободы и любви. И даже Форсайта, – он в конце концов понял, что человеческая натура – это не что-то тошнотворное, она просто нуждается в защите; я читал в газетах, что, выйдя из тюрьмы и вернувшись в Америку, он был встречен там триумфально, как герой, и с тех пор ведет страстную борьбу за охрану природы у себя на родине. И Хабиба, когда его вели после суда в наручниках к грузовику, – вид у него был, как всегда, свойский, – грязноватая фуражка капитана дальнего плавания сбита набок – он с интересом поглядывал на одного из жандармов, уж очень смазлив был этот охранник;

Хабиба, который во время процесса откровенно потешался, не пропуская ни единого слова из того, что говорилось, над потугами всяких разных дуралеев преобразить то, в чем он, Хабиб, был как рыба в воде; он кинул мне на ходу с ободряющим смешком: «Я еще поплаваю!» И не ошибся: ему удалось бежать, когда его переправляли в Дуале, при пособничестве одного из охранников, которого он сумел соблазнить, – говорят, что теперь он занимается контрабандой оружия в восточной части Средиземного моря и, по его словам, по-прежнему готов оказывать услуги «законным устремлениям народов и человеческой души вообще». Я никогда не мог побороть в себе симпатии к нему – до того он был на своем месте во всей этой истории! Но не стоит забывать Орсини…

Сен-Дени помолчал и повернулся лицом к горам, таким близким, сосредоточенным, молодевшим в лучах утренней зари. Сейчас было достаточно светло, чтобы заметить в руках иезуита четки; черные зерна медленно скользили в пальцах; Сен-Дени молчал, чтобы не нарушать, как он предполагал, молитвы, но иезуит, поймав его взгляд, улыбкой предложил продолжать, он давно уже перестал исполнять положенные ему рутинные обряды, четки давали работу рукам и помогали поменьше курить.

– Не надо забывать Орсини – он нам этого не простит. Вся его жизнь была долгим бунтом против собственной малозначительности; это, наверное, и заставляло его убивать столько великолепных животных – самых красивых и самых могучих тварей. Как-то раз мне в пьяном виде исповедовался один американский писатель, который постоянно наезжает в Африку, чтобы застрелить свою порцию слонов, львов и носорогов. Я спросил, откуда у него такая потребность, а он выпил достаточно, чтобы ответить откровенно: «Всю жизнь я подыхал со страху – перед жизнью, перед смертью, неизбежной старостью, боялся заболеть, стать импотентом… Когда страх становится невыносимым, он весь воплощается в носорога, который вдруг выскочил передо мной из травы и бросается на меня, или в бегущего в мою сторону слона. Мой ужас тогда становится чем-то осязаемым, чем-то таким, что можно убить. Я стреляю и на какое-то время спасен, в моей душе покой; застреленный зверь со своей смертью уносит все накопившиеся во мне страхи, на несколько часов я от них свободен. За шесть недель я прохожу курс лечения, которое действует потом несколько месяцев… « Нечто вроде этого несомненно испытывал Орсини, но в нем главным образом говорил яростный протест против человеческого убожества и беспомощности, убожества личности самого Орсини. Он убивал слонов и львов, чтобы справиться с ощущением собственной неполноценности. Поэтому не стоит забывать Орсини, это было бы жестокой ошибкой. Я вижу его воочию у порога моего повествования. Истерзанная душа просится войти, бунтует против недостатка внимания к себе, хочет, чтобы ей дали слово, услышали ее голос. Он ведь тоже был человеком, не любившим чувствовать себя в одиночестве, но для того, чтобы ему быть сведенным к самому маленькому общему знаменателю, этот знаменатель должен подходить ему по росту, не быть чересчур высоким. Вот, наверное, почему он всю жизнь ненавидел то, что могло придать человеческому существованию слишком возвышенный или слишком благородный смысл. Такая шкала требований, как у Мореля, выводила его из терпения. Он ощущал себя уязвленным.