Роман Смирнов – Польский поход (страница 25)
— Сержант. Командир расчёта. Из Тамбова, колхозник, образование четыре класса. Самый спокойный человек, которого я встречал.
— Спокойный?
— Когда миномёты накрывали батарею, все ложились. Петров — нет. Стоял у орудия и наводил. Не потому что храбрый. Потому что знал: если ляжет, батарея замолчит, а пехота без прикрытия. Считал быстрее, чем мины летят.
— Он тебя вытащил.
— Двенадцатого. Когда осколок. Я упал, кровь, планшет пробит. Петров подбежал, перевязал, оттащил за бруствер. Спокойно, без суеты, как мешок с песком перекладывал. Потом сказал: «Товарищ лейтенант, вы живой, лежите тихо». И вернулся к орудию.
Помолчал.
— Потом, через неделю, когда уже тихо было, он мне сказал: «Ты нормальный мужик. Кто бы там ни был твой отец».
Фраза повисла в кабинете. Сергей услышал в ней то, что слышал Яков: первую в жизни оценку, не привязанную к фамилии.
— Петров в наградных?
— Не знаю. Должен быть. Комбат обещал представить.
— Проверю. Если не представлен, представлю сам. «За отвагу».
Яков кивнул. Коротко, без благодарности: не за себя просил, за Петрова. Это тоже новое — просить за других, не за себя.
Пауза. За окном темнело. Ноябрь, пять часов, уже сумерки. Сосны стояли чёрные, неподвижные, и казалось, что дача стоит не в получасе езды от Москвы, а где-то далеко, на краю леса, откуда не видно ни огней, ни дорог. Из кухни тянуло чем-то тёплым: прислуга готовила ужин.
— Что дальше? — спросил Сергей.
— Хочу обратно в артиллерию. На фронте понял, что это моё. Не штаб, не тыл. Батарея.
— Академию не хочешь?
— Нет. Теорию я знаю. Мне нужна практика. Ещё год на батарее, потом дивизион.
Год на батарее. Дивизион. Яков думал о карьере не как сын вождя, которому положена генеральская должность к тридцати, а как офицер, знающий своё дело и не торопящийся через ступени.
— Хорошо. Батарея. Где хочешь служить?
— Где пошлют.
Ответ солдата, не сына. Сергей кивнул.
— Галя? — спросил он.
Яков достал из нагрудного кармана фотографию. Маленькую, с загнутыми краями, затёртую: носил с собой. Девочка, два года, в вязаной шапке, серьёзная, темноглазая. Похожа на мать.
— Растёт. Юля говорит, характер мой. Упрямая.
Сергей взял фотографию. Внучка, которую настоящий Сталин видел дважды. Сергей — четырежды, и каждый раз ловил себя на чувстве, которого не ждал: привязанности. Чужая семья, чужая кровь, чужая жизнь, а девочка на фотографии была его. Не по праву рождения, а по тому странному закону, по которому человек, проживший три года в чужом теле, начинает считать чужих детей своими.
— Приеду на этой неделе, — сказал он. — К Гале.
Яков посмотрел на него. Во взгляде мелькнуло то, чего раньше не было: не надежда, а уверенность. Отец сказал «приеду», значит, приедет. Три года без обманов перевесили двадцать лет с ними.
— Она тебя узнаёт. Говорит «деда».
— Говорит?
— С октября. Юля научила.
Сергей положил фотографию на стол, рядом с кошкинской докладной. Трансмиссия А-34 и девочка в вязаной шапке. Две вещи, ради которых стоило не спать.
— Чаю? — спросил он.
— Давай.
Крикнул в коридор, Власик передал на кухню. Через минуту два стакана в подстаканниках, сахарница, сушки. Сели пить молча, спокойно. Как люди, которым не нужно заполнять тишину словами.
Яков держал стакан обеими руками, грел ладони. Привычка с фронта: в степи руки мёрзнут первыми, и горячая кружка не роскошь, а необходимость. Привёз с собой, как привозят акцент.
— Отец.
— Да.
— Спасибо. За то, что отправил.
Он не уточнил куда. На Халхин-Гол. На войну. В место, где фамилия не значила ничего, а человек — всё.
Сергей допил чай. Поставил стакан.
— Не за что. Ты сам всё сделал.
Яков встал. Расправил гимнастёрку, автоматически, строевая привычка. Худой, прямой, с осколочным шрамом под тканью и фотографией дочери в кармане.
— Мне пора. Юля ждёт к ужину.
— Иди. И передай Юле: в воскресенье буду. К обеду.
— Передам.
Козырнул по привычке, не по уставу: дома не козыряют. Поймал себя, усмехнулся. Первая усмешка за весь разговор. Вышел.
Шаги по коридору, ровные, размеренные. Входная дверь. Мотор за окном: Яков приехал на «эмке», казённой, артиллерийского управления. Не на отцовской, на своей.
Сергей вернулся к столу. Кошкинская докладная лежала там же, на четвёртой странице, с красными подчёркиваниями. Трансмиссия, шестерни, допуски. Рядом фотография Гали, забытая на столе. Или оставленная.
Убрал фотографию в верхний ящик, к тетрадям. Рядом с другой, Светланиной, в рамке. Две девочки, два поколения чужой семьи, ставшей его.
Пятьсот девяносто два дня до двадцать второго июня.
Открыл докладную на пятой странице. Кошкин писал о ходовых испытаниях: три тысячи километров пробега, четырнадцать поломок, из них шесть по трансмиссии. Шестерни не выдерживали крутящего момента дизеля. Те самые шестерни, обработанные с точностью до десятых, когда нужны сотые.
Читал, делал пометки. За окном стемнело окончательно. Фонари во дворе горели жёлтым, охрана ходила по дорожке, хрустя гравием. Тихий ноябрьский вечер.
Война была далеко. Пятьсот девяносто два дня — это много. Это танк, доведённый до серии. Это радиозавод, вышедший на мощность. Это тысячи жгутов в карманах гимнастёрок и тысячи печек в окопах.
И мальчик, вернувшийся с войны живым.
Глава 19
Слиток
(Пс: Да правильнее было бы вольные старатели. Но тут больше про промышленную добычу. Я проверил были такие.)
12 ноября 1939 года. Москва, Кремль
Малышев вошёл загорелым до черноты: лицо, шея, руки. Загар не южный, курортный, а степной, выжженный, с белыми морщинами у глаз от постоянного прищура. Пустыня метит так, что не отмоешь до весны. Костюм на нём сидел неловко, как на вешалке. За десять месяцев Кызылкумов Малышев высох. Московский пиджак, подогнанный в январе, теперь висел на плечах.
С собой нёс портфель. Обычный, казённый, коричневый, потёртый по углам. Пахло от него пылью и солёным потом.
— Садитесь.
Малышев сел. Портфель поставил на колени, не на стол.
Сергей помнил его по январской встрече. Тогда, перед экспедицией, Малышев держался скованно. Молодой, тридцать два года, кандидат наук, не привыкший к высоким кабинетам. Говорил быстро, сбивался, краснел. Обещал результат через полгода и, кажется, сам не верил.
Теперь не краснел. И не торопился.
— Привёз?
Малышев расстегнул портфель, достал свёрток из промасленной тряпки, развернул и положил на стол.