Роман Смирнов – Огонь с небес (страница 50)
Моторист Ваня Пряхин сидел внизу, у дизеля, и слушал мотор. Пряхин был из Новой Ладоги, потомственный речник, и мотор он слушал так, как музыкант слушает инструмент: по тону, по ритму, по вибрации. Когда дизель работал ровно, Пряхин молчал. Когда начинал чихать — высовывался из люка: «Фёдор Ильич, левый цилиндр шалит». Или, один раз, когда дизель встал посреди озера в августе: «Фёдор Ильич, приехали», — и четыре часа лежал в моторном отсеке по пояс, перебирая топливный насос голыми руками, и починил, и баржа дошла, и Зубков тогда подумал: вот человек, ради которого стоит выжить в этой войне.
Первый час прошёл спокойно. Волна била в левый борт, баржа кренилась, мешки в трюме поскрипывали, но не смещались — уложены были плотно. Зубков вёл по компасу и смотрел на небо. Облачность низкая. Немецким бомбардировщикам трудно работать под облаками — заходить на пикирование нужно с высоты, а высоты нет. Но штурмовики могут пройти и под облаками.
На втором часе ветер усилился.
Зубков почувствовал это раньше, чем увидел: баржу качнуло сильнее, нос зарылся в волну, и брызги перелетели через палубу и ударили в стекло рубки. Посмотрел на ветромер. Юго-западный, пять баллов. Волна два метра. Борт над водой — сорок сантиметров. Два метра волны и сорок сантиметров борта — арифметика, от которой любой учебник по мореходству пришёл бы в ужас. Зубков учебников не читал. Он знал проще: если волна перехлёстывает через борт, трюм заливает, мука промокает, баржа тяжелеет и садится глубже, и это замкнутый круг, который заканчивается на дне.
— Пряхин! Обороты!
— Полные, Фёдор Ильич. Двести десять.
— Давай двести тридцать. Нужно пройти быстрее, пока не раздуло.
— Двести тридцать — он греется, Фёдор Ильич.
— Пусть греется. Мы тоже.
Мотор взвыл выше, баржа пошла быстрее, нос начал резать волну, а не подниматься на неё. Но корпус трясло сильнее, и где-то в трюме что-то стукнуло — глухо, тяжело. Мешок упал. Или лопнул крепёж.
Третий час. Ветер шесть баллов. Волна два с половиной метра. Небо потемнело, облака опустились, и горизонт исчез — вода и небо слились в одну серую стену, и Зубков шёл по компасу, как слепой по стене, на ощупь.
Баржа с людьми, шедшая второй в конвое, начала отставать. Зубков видел её в кормовое окно — тёмный силуэт, качающийся на волнах. На палубе, под брезентом, сидели люди — женщины, дети, старики. Триста человек. Они сидели на палубе, потому что трюм был залит водой по щиколотку — баржа текла, и помпа не справлялась.
Четвёртый час. До Кобоны пятнадцать километров. Час хода. Если мотор не встанет. Если волна не перевернёт. Если немцы не прилетят.
Немцы прилетели.
Зубков услышал их раньше, чем увидел: гул моторов, низкий, тяжёлый, с северо-запада. Не пикировщики — штурмовики, судя по звуку. Низко, под облаками. Двигались вдоль берега, высматривая.
— Воздух! — крикнул Зубков, хотя кричать было некому, кроме Пряхина внизу.
Катер МО развернулся и побежал навстречу звуку, пулемёты задрались в небо.
Два самолёта вынырнули из облаков слева, низко, быстро. Хейнкели, средние бомбардировщики. Шли парой, один чуть выше другого, и в брюхе каждого висели бомбы.
Катер открыл огонь. Пулемёты затрещали, трассеры потянулись к самолётам. Орудие ударило — разрывы появились рядом с головным Хейнкелем, но не попали.
Первый Хейнкель прошёл над конвоем. Бомба отделилась — и ушла в первую грузовую баржу, ту, что шла головной.
Зубков увидел вспышку, потом — столб воды и дыма, поднявшийся над носовой частью. Баржа дёрнулась, как раненое животное. Из пробоины в борту хлынула вода, и нос начал оседать. Мешки из развороченного трюма посыпались в озеро — белые на серой воде, как лепестки.
Экипаж — трое — был жив. Зубков видел, как они выбирались из рубки, как один закрывал пробоину брезентом, как другой бросил за борт якорь, чтобы баржу не развернуло бортом к волне. Баржа не тонула — бомба попала в носовой трюм, но переборка к кормовому держала, и корма оставалась на плаву. Половина груза потеряна. Половина — цела. Если дотянут до Кобоны — спасут остальное.
Второй Хейнкель целил в баржу с людьми.
Зубков видел это, как видят кошмар: медленно, ясно, с той невозможной чёткостью, которая бывает, когда мозг отказывается верить в то, что показывают глаза. Самолёт шёл прямо, низко, и бомба отделилась, и пошла вниз, и баржа с людьми, с тремястами женщинами, детьми, стариками, была прямо под ней.
Бомба легла в воду за кормой баржи. Не попал. Промахнулся, или ветер снёс, или прицел сбился от зенитного огня — неважно. Столб воды обрушился на корму, смыл за борт двух человек и ящик с вещами. Баржа накренилась, выправилась, продолжала идти.
Хейнкели ушли. Развернулись, набрали высоту и ушли на запад, и Зубков смотрел им вслед, и руки его на штурвале были мокрыми.
— Пряхин! Мотор?
— Работает, Фёдор Ильич. Левый цилиндр стучит, но тянет.
— Тяни. Десять километров.
Десять километров. Волна не стихала, ветер не стихал, и баржу бросало из стороны в сторону, и вода хлестала через борт, и в трюме мешки мокли, и мука в мешках набухала, и баржа тяжелела, и садилась глубже, и Зубков чувствовал это по тому, как штурвал тянул вправо — баржа теряла остойчивость, крен нарастал.
Он принял решение.
— Пряхин, наверх. Мешки за борт. Верхний ряд, двадцать штук. Быстро.
Пряхин вылез из люка, посмотрел на Зубкова. Не переспросил. Понял. Полез в трюм. Через минуту первый мешок вылетел за борт — пятьдесят килограммов муки, хлеб для тысячи человек на день, — и ушёл в серую воду, и не всплыл. Второй. Третий. Пятый. Десятый. Двадцатый.
Тонна муки. На дне Ладоги. Зубков считал мешки и считал людей, которые не получат хлеба, и знал, что если не сбросит — не получат хлеба все, потому что баржа пойдёт на дно, и вся мука утонет вместо двадцати мешков.
Баржа выправилась. Крен ушёл, штурвал полегчал, нос поднялся. Пряхин вылез из трюма, мокрый, в муке, похожий на привидение.
— Хватит?
— Хватит. Иди к мотору. Левый цилиндр послушай.
Пряхин ушёл вниз. Зубков вёл баржу по компасу, и через тридцать минут из серой мути впереди проступил берег — тёмная полоса, низкая, плоская, с огоньками у причалов. Кобона.
Он привёл баржу к причалу в восемнадцать сорок. Шесть часов вместо четырёх. Головная баржа — та, в которую попала бомба, — дотянула через час, с креном на нос, с водой в трюме. Половину мешков спасли, половину — нет. Баржа с людьми пришла последней, с креном, с водой по колено, с тремястами людьми на палубе, мокрыми, замёрзшими, живыми.
Двоих, смытых за борт при бомбёжке, катер МО подобрал. Одного — женщину — живой. Второго — старика — мёртвым. Сердце.
На причале стояли грузовики — порожние, ждущие муку. Мешки пошли из трюма наверх, с баржи на причал, с причала на грузовик. Тонна муки — на дне озера. Половина головной баржи — тоже на дне. Остальное — доехало.
Зубков стоял на причале и курил. Папироса мокла в пальцах, дым мешался с паром от дыхания — сентябрь, вечер, холодно. Озеро за его спиной чернело, волны бились о сваи причала.
Посмотрел на баржу с людьми, которую швартовали рядом. Триста человек вставали с палубы — медленно, с трудом, разминая затёкшие ноги. Женщина с двумя детьми — девочка лет семи, мальчик лет четырёх — спустилась по сходням, держа обоих за руки. Девочка шла сама, мальчика мать несла на руке, второй рукой хватаясь за перила. Мальчик спал. Проспал бомбёжку, волну, шесть часов на ладожской болтанке. Дети умеют спать, когда взрослые не могут. Может быть, это и есть то, что нужно спасать.
Зубков пошёл на баржу. Нужно было проверить трюм, оценить повреждения, подлатать то, что можно подлатать. Завтра или послезавтра — обратный рейс. Пустым, за новым грузом. И снова сорок километров, и снова волна, и снова ветер, и снова небо, из которого может упасть бомба.
Он спустился в трюм. Пряхин уже был там, ковырялся в моторе, бормоча что-то невнятное — разговаривал с дизелем, как с живым существом, и дизель, судя по всему, слушал, потому что работал.
— Левый цилиндр?
— Кольца, Фёдор Ильич. Менять нужно. Но если аккуратно — ещё три-четыре рейса протянет.
Три-четыре рейса. На дне Ладоги — мешки с мукой и половина грузовой баржи. На плаву — всё остальное. И люди — живые, все, кроме одного старика, у которого остановилось сердце. Можно было потерять больше. Гораздо больше. Зубков это знал, как знают люди, которые каждый день проходят через место, где могут погибнуть, и каждый раз возвращаются.
На западном берегу, в Осиновце, комендант порта в это время стоял у причала номер семь и смотрел, как сапёры вбивают сваи для двенадцатого.
За три недели порт вырос из ничего. Не из ничего — из брёвен, гвоздей, горбыля, рабочих рук и приказа, который Жуков отдал в первый свой день. Десять причалов построили за десять дней. Одиннадцатый — за три. Двенадцатый строили сейчас, ночью, при свете костров и керосиновых ламп.
Склады. Дощатые, крытые брезентом. Мука шла и шла — из-за Урала, с юга, из закромов, о которых комендант ничего не знал, но которые, видимо, не кончались, потому что грузовики стояли в очереди на причалах, и война пахла не только порохом, но и хлебом.
Зенитные батареи. Три, расставленные треугольником вокруг порта. Немцы бомбили порт трижды за последние две недели. В первый раз — разнесли причал, убили грузчиков, потопили пустую баржу. Во второй — промахнулись. В третий — зенитки сбили один «юнкерс», и оба оставшихся сбросили бомбы в озеро и ушли. Порт учился защищаться.