реклама
Бургер менюБургер меню

Роман Смирнов – Немыслимое (страница 3)

18

Сталин сел. Потёр глаза — устали, щипало, надо бы лечь раньше, но не выйдет.

— Вы сказали им, что будем наступать, — сказал Шапошников. Не вопрос, не упрёк. Констатация.

— Сказал.

— Мерецков не начал. Дивизии неполные. Три месяца — предел.

— Предел и есть. Мерецкову позвоню завтра.

Шапошников поднялся. У двери обернулся:

— Покажусь врачам.

— Сегодня, — сказал Сталин. — Не завтра.

Шапошников усмехнулся одними уголками губ — как усмехается человек, пойманный на вранье, к которому привык.

— Слушаюсь.

Дверь закрылась. Сталин сидел в пустом кабинете, и лампа с зелёным абажуром бросала круг света на стол, а остальное тонуло в полумраке. Достал блокнот, записал одну строчку:

«29 сент. Список принят. 2-й фронт не поднимал. Мерецков — завтра.»

Закрыл. Подошёл к карте. Нашёл Архангельск. Провёл пальцем по маршруту: Исландия, Норвежское, Баренцево, порт. Через месяц этим путём пойдут корабли, и на каждом — алюминий, бензин, порох, тушёнка. И каждый, который дойдёт, — это снаряды, которые доедут до Тимошенко, и бензин, на котором Северов поднимется в воздух, и грузовик, на котором Комаров проедет через коридор с мукой.

А каждый, который не дойдёт, — это тишина на батарее, и «лаптёжник», которого некому перехватить, и мешок муки на дне Баренцева моря.

Выключил лампу. За окном шёл дождь, московский, мелкий, из тех, что длятся неделями и превращают дороги в болота. Распутица. Немцы не могут наступать. Значит, можно готовиться.

На Спиридоновке Бивербрук лежал в ванне, и вода была тёплая, не горячая, как он и предполагал. Виски стоял на табуретке рядом. Бивербрук смотрел в потолок, на лепнину, которая осыпалась в углу, и думал о Сталине. О том, что человек, который просит грузовики вместо танков, понимает в войне больше, чем все генералы Форин-офиса вместе. О том, что в досье не было ни слова правды. О том, что через три месяца он узнает, блефовал ли Сталин, когда говорил «наступать», и если не блефовал — если русские действительно ударят зимой — то мир изменится, и те, кто сегодня присматривается, завтра побегут помогать, потому что помогать победителю приятнее, чем жалеть проигравшего.

Допил виски. Вылез из ванны. Вытерся казённым полотенцем, жёстким, как наждак. Лёг в кровать, которая скрипела при каждом движении. За окном дождь стучал по карнизу, и Москва не спала.

Глава 2

Волхов

Мерецков приехал в Малую Вишеру на рассвете третьего октября, в штабном «виллисе», который достался ему от предшественника вместе с шофёром, картой и жестянкой из-под леденцов, набитой карандашными огрызками. Шофёр, сержант из Костромы, за четыре часа дороги от Бологого сказал ровно три слова: «Приехали, товарищ генерал.» Мерецков оценил.

Штаб фронта разместился в школе, одноэтажной, кирпичной, с заколоченными окнами и печкой, которая дымила так, будто её топили мокрой соломой. Так и топили — сухих дров в округе не было, октябрь вымочил всё, до чего дотянулся. Начальник штаба, полковник Стельмах, встретил его в коридоре, пахнувшем мелом и кислой капустой, и доложил обстановку за пять минут, стоя у карты, которая висела на стене между портретом Ленина и расписанием уроков за прошлый год. Третий «Б» класс: арифметика, чтение, физкультура. Мерецков подумал, что дети, учившиеся в этом классе, сейчас где-то далеко, может быть в Вологде, может быть дальше, и пожелал им не вернуться сюда слишком скоро.

Обстановка была проста, как хлеб. Немцы стояли на линии Мга — Кириши — Грузино. 18-я армия Линдемана, пехотные дивизии, окопались и держали. Активных действий не предпринимали — распутица, снабжение через разбитые дороги, которые раскисли ещё в сентябре. На участке от Мги до Шлиссельбурга — коридор, тот самый, четыре с половиной километра, через который шли грузовики в Ленинград. Коридор держала 198-я дивизия, потрёпанная, потерявшая больше половины состава.

Мерецков слушал, кивал, не перебивал. Потом спросил одно:

— Карта с высотами есть?

Стельмах вытащил из сейфа двухвёрстку, развернул на столе. Мерецков склонился, и Стельмах увидел, как генерал водит пальцем по горизонталям — медленно, как слепой читает. Не по дорогам, не по населённым пунктам. По высотам, по рельефу, по болотам.

— Вот здесь, — сказал Мерецков, ткнув пальцем южнее Синявино. — Что тут?

— Торфяник. Непроходимый.

— Кто проверял?

Стельмах замялся. Проверять было некому и некогда. Фронт два месяца латал дыры и считал потери, и разведка местности стояла в списке приоритетов где-то между стиркой портянок и ремонтом бани.

— Я проверю, — сказал Мерецков.

Он не стал объяснять. Не стал говорить, что в тридцать девятом, командуя Ленинградским округом, объездил эти места на «эмке» и запомнил каждую дорогу от Волхова до Тосно. Не стал говорить, что именно за это его сюда назначили — не за звёзды на погонах, а за ноги, которые ходили по этой земле, когда она была тыловой, мирной и ничего не стоила. Сейчас стоила. Мерецков знал цену каждому километру между Волховом и Мгой, потому что каждый километр был жизнями, и жизней он считать умел.

Утром четвёртого числа он вышел из школы и пошёл на запад.

С ним были трое: адъютант, лейтенант-сапёр с миноискателем и старшина из разведроты, местный, из Киришей, который до войны работал лесником и знал здешние болота так, как хирург знает внутренности. Старшину звали Тарасов, и он был из тех людей, которые говорят мало, ходят тихо и замечают всё.

Шли не по дороге. Дорога — это артобстрел, наблюдатели, мины. Шли лесом, по тропинке, которую Тарасов нащупывал ногами, как нащупывают дно в мутной воде. Лес стоял мокрый, тёмный, с запахом прели и грибов. Берёзы уже облетели, осины догорали последним рыжим, и под ногами хрустела листва, набухшая водой, скользкая, как рыбья чешуя.

Мерецков шёл и смотрел. Не на деревья, не на небо — на землю. Земля говорила ему больше, чем любая карта. Глина — значит, танк пройдёт, если не раскиснет. Торф — значит, пехота пройдёт, а танк нет, провалится по катки. Песок — значит, окопы осыплются, нужны мешки или обшивка досками. Камень — значит, копать тяжело, зато стенки стоят.

Через два часа вышли к просеке. Широкая, прямая, метров шесть, заросшая кустарником и молодыми берёзками. Когда-то по ней возили лес, и рельсы узкоколейки ещё торчали из земли, ржавые, вросшие в мох.

— Куда ведёт? — спросил Мерецков.

— На запад, к Синявино, — сказал Тарасов. — Дальше развилка, одна ветка на Мгу, другая на Рабочий Посёлок. До войны по ней торф возили.

Мерецков присел на корточки. Потрогал землю рукой — холодная, влажная, но не жидкая. Под верхним слоем торфа — глина. Плотная, серая, та самая, из которой в этих краях лепят печи. Он взял горсть, сжал в кулаке. Глина не рассыпалась, не текла. Держала форму.

— Тарасов. Зимой эта просека проходима?

— Танком?

— Танком.

Тарасов подумал. Не быстро, не для виду — по-настоящему, перебирая в памяти зимы, которые видел здесь. Мерецков ждал. Он умел ждать, и это было, может быть, главное его умение.

— В декабре промерзает на метр, если морозы ранние. Торф сверху схватывается коркой, под ним глина. Тридцатьчетвёрка пройдёт, если не стоять. Если встанет — продавит корку и сядет.

— А если положить брёвна?

— Гать? Можно. Но шуму много, немец услышит.

— Если положить заранее. Ночами. За неделю до.

Тарасов посмотрел на него. Не удивлённо — оценивающе. Лесник смотрел на человека, который думал его мыслями, только дальше.

— Можно, — сказал он. — Лес рядом. Пилить бесшумно, ручными пилами, без моторов. Стелить ночью, маскировать днём.

Мерецков достал из полевой сумки тетрадь. Не блокнот, не планшет — обычную школьную тетрадь в клетку, толстую, на девяносто шесть листов, с надписью «Общая» на обложке. Он завёл такую ещё в тридцать девятом, когда планировал операцию против финнов, и с тех пор не изменял привычке. В блокноте мало места. В планшете неудобно писать. Тетрадь — в самый раз: и текст, и схема, и расчёт.

Открыл чистую страницу. Нарисовал просеку — двумя линиями, от края до края. Слева написал «Волхов», справа — «Мга». Между ними — расстояние, которое он сейчас прикинул на глаз и уточнит позже: двадцать два километра. Отметил развилку, о которой сказал Тарасов. Поставил вопросительный знак рядом: нужно проверить лично, что за развилкой.

Дальше — высоты. Синявинские высоты лежали западнее, между ним и Мгой, и Мерецков знал о них из тридцать девятого: плоские увалы, поросшие кустарником, с которых видно на десять километров в любую сторону. Кто держит высоты — контролирует подступы. Немцы их держали.

Он записал: «Синявинские высоты — ключ. Без них прорыв к Мге невозможен. Взять лобовым ударом — потери. Обойти с юга — болота. Обойти с севера — упрёмся в Шлиссельбург, в коридор, не развернёшься.»

И ниже: «Вариант: лобовой удар по высотам, но не в лоб, а со смещением. Артподготовка по центру, прорыв на левом фланге, где высоты ниже и немцы стоят реже. Просека — маршрут для танков. Гать — за неделю. Танки выходят на фланг немецких позиций на высотах. Пехота с фронта. Клещи, но маленькие, батальонного масштаба.»

Закрыл тетрадь. Убрал в сумку. Встал, отряхнул колени — глина осталась на ладонях, серая, жирная, и он вытер руки о полу шинели, не думая.

— Дальше, — сказал он.

Шли до вечера. Мерецков останавливался каждые полкилометра, приседал, трогал землю, смотрел по сторонам. Иногда записывал. Иногда нет — запоминал, и память его работала как картотека: место, грунт, растительность, уклон, ориентиры. Адъютант, молодой капитан из штаба округа, тащился позади и тихо страдал: сапоги промокли в первый час, портянки сбились, и каждый шаг по болотистому лесу отдавался хлюпаньем, которое Мерецков слышал, но не комментировал.