18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Роман Шмараков – Немного чумы (страница 15)

18

Римский папа

Николаю Караеву

Если в моем саду умрет римский папа, мой сад станет местом паломничеств. Мой покой будут ежеминутно нарушать люди, которые не умеют уважать своего одиночества – раз уж они пустились в это путешествие – и, конечно, не станут церемониться с чужим. Бесконечные посетители станут расспрашивать меня, что сказал папа перед смертью, кого из кардиналов благословил последним и какие сделал пророчества. Нельзя будет выйти за дверь, чтобы не натолкнуться на кого-нибудь. Они будут обламывать ветки с моих яблонь, чтобы унести их и по возвращении всунуть за рамку какой-нибудь фотографии. Вещи, которые касаются меня одного, станут предметом их неприязненного любопытства. Они будут передавать ветку из рук в руки и говорить друг другу: «Посмотри, какой у этого человека лишайник на ветвях. Разве можно так запускать хозяйство? Я уверен, если мы вернемся туда в апреле, у него будет еще и парша на листьях».

Положим, это чужие; но мои земляки тоже не остановятся. Один мой сосед славится искусством отпаривать и срезать мозоли. Однажды по долгом раздумье, начинавшем уже тревожить его домочадцев, он объявил, что намерен предложить услуги роте папских зуавов: они были общительны и завязали у нас много знакомств. Он представил доводом, что в здоровье солдата нет мелочей, если вообще считать мелочью такую вещь, как мозоли; что отношения, в каких папские зуавы стоят к ватиканской статистической службе, апостольскому архиву и дикастерии по канонизации, требуют от них не только постоянной физической исправности, но и известного духовного внимания, которого трудно ждать от работников, вынужденных отвлекаться на свои мозоли; что если вообще верно суждение, что присутствие умаляет славу, то папская курия, находясь в путешествии, рискует много потерять в глазах людей, сталкивающихся с ее служащими не в ватиканских галереях, а на съемных квартирах и в зеленной лавке, а солдат, хромающий или перематывающий ступню тряпицей, пошатнет влияние апостольского престола; что начальство, которое требует от человека неукоснительной службы, не умея позаботиться о его состоянии, не пробудит в нем ничего, кроме досады, а если начальство это духовное, то враждебность подчиненных, незамечаемая и неисцеляемая вовремя, может распространиться на священные предметы в целом; что, с другой стороны, он может не только расширить свою клиентуру, но и, если искусность его понравится, составить в папских служащих выгодное мнение о нашей деревне и ее способности исполнять серьезные задачи; что если бы дело касалось его одного, он не стал бы столько усердствовать, но так как дело идет о репутации деревни, он считает себя в известной мере обязанным об этом позаботиться. На другой день он отправился со своим предложением в ту улицу, где расквартированы папские зуавы. Он шел, что-то напевая, и остановился, когда увидел одного молодого зуава, который, куря трубку, глядел из растворенного окна, как два щегла качаются на красных цветах. Мой сосед посмотрел на это минуту, а потом развернулся и пошел домой. Там он объяснил, что по дороге имел время разобраться в своих мыслях и «отсечь», по его выражению, «все случайное»; и когда он отсек все случайное и заглянул в себя, насколько возможно, то понял, что главным его побуждением, когда он решил навязаться папским зуавам, было тщеславие: и когда он это понял, то немедленно повернул назад, потому что это не та среда, в которой стоит искать известности. У домашних он пользуется непререкаемым авторитетом, так что ни первое его решение, ни второе не вызвали недоумений. Если же его спросить, что он думает о моем поведении во всей этой истории с папой, он уж наверное меня осудит; что у него найдутся доводы, нельзя и сомневаться; он считает, что его разум способен восполнить и нехватку наблюдений. Между тем я всегда был с ним вежлив и немало заботился, чтобы у него не было причин жалеть о нашем соседстве. Что ему до меня? Зачем ему иметь обо мне какое-то мнение? Я не могу не выходить из дома вечно, а значит, мне придется с ним встретиться; если до меня дойдет, как он обо мне отзывается, – а этого избежать трудно, – должен ли я делать вид, что не знаю об этом? Это хоть и унизительно, но проще всего другого.

Мало от кого можно ждать сочувствия; лучше не наводить людей на разговор об этом. Один мой знакомый особую важность придает своим мнениям о вещах и главным образом той строгой дисциплине, с какой выводит свои суждения и позволяет себе согласиться с ними. Однажды он пришел в кафе «Валентин» в тот момент, когда там завтракали советники библейской комиссии. Сперва мой знакомый читал свежие газеты, по-видимому не намереваясь никого занимать собой, но потом, резко сложив их и обратившись к советнику, сидевшему за соседним столиком, сказал, что это с их стороны уже слишком. Советник озабоченно спросил, что такое случилось. Мой знакомый отвечал, что ничего нового и что он имеет в виду не их содержание, но не покидающее его ощущение, что они вообще говорят не то, что подразумевают. Советник спросил, не хочет ли он сказать, что газеты полны глубокой иронии. Мой знакомый сказал, что ирония, как ему кажется, обыкновенно отличает людей, чью жизнь не во всех отношениях можно назвать безукоризненной. Советник не согласился. Он сказал, что мог бы перечислить многих, лично ему знакомых, кто, прожив долгую и разнообразную жизнь, пользуется общим уважением и за всем тем прибегает к иронии весьма часто, в том числе по должности; что, кроме того, есть множество всемирно известных писателей, чьи книги, безусловно рекомендуемые для чтения в школах и семинариях, отмечены самым высоким христианским духом и одновременно проникнуты той ясной и несколько удивленной иронией, которую в них особенно ценят знатоки; что если бы не ждала его служба, он полнее бы высказался в защиту иронии, терпящей в последнее время незаслуженные нападки, но он надеется, что собеседник понял его мысль и в этой краткой и недостаточной форме. Мой знакомый отвечал, что знал о таких писателях, но никак не думал, чтобы их было множество; во всяком случае, он имел в виду не иронию, свойственную газетам в большей или меньшей мере, а тот очевидный для него факт, что в них выработан условный язык и приемы, которыми они пользуются, словно не желая или не имея возможности говорить прямо. Советник спросил, из чего ему это очевидно. Мой знакомый вдался в объяснения. – Он не хочет сказать, что газеты от первой до последней страницы изъясняются аллегориями. Например, в отношении уголовной хроники он почти не сомневается, что она сочинена в буквальном смысле и что ее надо понимать именно так, как она написана. Более того, не исключено, что в ней вообще нет никакого смысла и что единственную причину ее существования нужно усматривать в том трудно удерживаемом мускульном томлении, с каким подростки смотрят кино о погонях. То же самое он склонен думать и о юмористических разделах: именно, что в них есть только тот смысл, который представляется взгляду: и пусть даже скудость их умственной обстановки, напоминающая о дешевых меблированных комнатах, понуждает желать, чтобы в них находилось что-то еще, однако такое желание – еще не повод отнимать у невинности этих разделов привилегию единственного их достоинства. Объявления и некрологи должны бы, кажется, вызывать подозрения по одному тому, что в них удобно объясняться намеками, однако все, что может твориться в этих разделах, в худшем случае поставляет материал для уголовной хроники, будучи слишком незначительно, чтобы останавливать на себе взгляд. Главное – политические статьи. Чем больше он о них думает, тем серьезнее выглядит дело. Он не может думать, что площадной тон, в каком их авторы отзываются о том, что, по-видимому, считают знаменьями близкой катастрофы, и, напротив, темнота и выспренность выражений, относящихся к явному вздору; внезапность выводов, не вытекающих из предлагаемых наблюдений и соображений; сравнения, выдаваемые за аргументы; младенческое неумение выбрать из обширного числа представляющихся риторических средств те, которые сколько-нибудь подходят к делу, и заносчивое упорство в каком-нибудь случайном приеме, очевидно пагубном для намерений журналиста, – все это он никак не может счесть признаком коллективного скудоумия, ибо такой вывод, хотя и привлекательный своей легкостью, был бы оскорблением для людей, несомненно образованных, умных и располагающих в своей сфере самым разнообразным и прихотливым опытом. Следственно, нельзя видеть в этом ошибку, а надо видеть намерение. Теперь он задается вопросом, в чем заключается это намерение. Ему представляется, что все эти несообразности, допускаемые в газетах намеренно и в таком количестве, что только слепой и безумный способен их не заметить, имеют некий педагогический смысл – да, именно педагогический. Они призваны растревожить воображение человека, изо дня в день смущаемого этим неопрятным хаосом, отвлечь его мысль от гула войн, тревоги бирж, паденья кабинетов и приучить к условному языку, избегающему прямо называть свой предмет. Многие ли этого достигнут? Нет, конечно. Все понимают по-разному; трудность этого языка станет преградой для одних, как ее преодоление – наградой для других. Газета никому не навязывает себя, но говорит с понимающим, а мнение тех, кто считает ее ярмарочным плясуном, ее не оскорбляет. Тех же, кто войдет в ее смысл, она начнет учить самым интересным и, можно сказать, удивительным вещам. Советник, слушавший очень внимательно, спросил, каким именно. Мой знакомец пошевелился и отвечал, что пока не вполне понимает. Последовало некоторое молчание. Советник отложил салфетку и сказал, что никогда не смотрел на вещи с этой стороны; это напомнило ему одну сцену, виденную им много лет назад; он надеется, что его собеседник не сочтет его рассказ не идущим к делу. В тот день он сидел в кофейне у окна, вот как сейчас, и смотрел на противоположную сторону узкой улицы, где какой-то неизвестный ему человек вывозил свои пожитки. Среди прочего там было большое зеркало в старом вкусе; бронзовая рама его была составлена из обнаженных женщин, ухватывавшихся одна за другую и свивавшихся во что-то вроде гирлянды. Женщины были крепкие («сельского сложения», как сказал советник), и художник обнаружил много изобретательности в переходе от одной кривизны к другой. Возможно, сказал советник, владелец этого зеркала давал деньги под залог вещей и не все бывали выкупаемы; возможно, он так привык к этому зеркалу, что не обращал на него долгого внимания; возможно, он дорожил этим зеркалом, потому что с ним связаны были какие-нибудь воспоминания; на одном бедре виднелась длинная царапина, которая сама по себе могла быть воспоминанием; возможно, он в самом деле считал его красивым и не хотел его покидать, потому что оно сообщало блеск и оригинальность его квартире, – повторю, что не имею никакого сведения о владельце этой обстановки; как бы там ни было, он решил забрать с собою это зеркало в новое жилье и вынес его на люди. Пока перевозчики занимались другими вещами, зеркало стояло, прислоненное к какому-то комоду, и встречало каждого, кто проходил мимо. Советник сказал, что провел некоторое время, следя за лицами прохожих, наталкивавшихся на это зеркало; в ту пору он не состоял на папской службе и мог позволить себе наблюдения, каких теперь, наверное, избегал бы. На этом он просит его простить; он уже пятнадцать минут как должен быть в комиссии, а там сегодня рассматриваются вопросы, в которых его участие необходимо. – Мой знакомый ушел из кафе чрезвычайно довольным. Не успел он, однако, добраться до дому, как с размаху ударил себя по коленке, и лицо его омрачилось. Анекдот, рассказанный советником и показавшийся поначалу одобрением его мнений о периодической печати, вдруг представился ему совершенно в ином свете. Там, где он видел историю о прохожих, разнообразно отзывавшихся на одно и то же зрелище – тех, кто отворачивался от зеркала, тех, кто разглядывал раму, тех, кто смотрел на себя, – теперь предстала пред ним череда лиц, вне зависимости от своей щекотливости, бесстыдства или деловитости усматривавших в зеркале одно и то же, именно комическое простодушие его владельца, не затруднившегося вынести свои домашние вкусы и пристрастия в уличную толчею. От стыда он не знал, чем себя отвлечь, а придя домой, дал волю досаде, понося самого себя в крайних выражениях. К советнику он, однако же, не питал неприязни, находя его поведение естественным для воспитанного человека, который избегает без особенной нужды оскорблять случайного собеседника; но одна мысль о кафе «Валентин» поднимала в нем такое раздражение, что много месяцев, когда уже давно не было никакого риска вновь столкнуться с этим человеком, он избегал туда заходить, хотя там отличный кофе с корицей.