Роман Шмараков – Алкиной (страница 5)
– Так, стало быть, – говорит старуха, – ты киликиец? Знаешь, как говорят, что пришли бы первыми в ад каппадокийцы, кабы вы у них по пути сандалий не украли? Чего ж ты сюда пришел: неужели нет у тебя на родине ни школ, ни учителей?
– Как не быть, – отвечает Евтих: – был у нас достопочтенный Квирин, учивший красноречию, а ныне пафосских краев правитель; сыну его прочат большую славу, если болезни его оставят. Был и Деметрий, благочестие свое прославивший надгробною речью о брате, а набожность – хвалой Артемиде тарсийской; он оставил кафедру ради трибунала и правит Финикиею, никого не осуждая неправедно, лишь киликийские школы обрекая из-за него скорбеть. В Тарсе учит Аресий и в учениках недостатка не знает. Есть Акакий, человек изумительных дарований, затмевающий многих, и Евагор, от молодости пылкий; есть и Данай грамматик, сына своего, Дифила, напитавший древними словами; есть Асклепий поэт, у всех у них учившийся, а ныне пишущий о древностях, так что каждый город, им помянутый, может отныне не бояться землетрясений: все уцелеет в стихах Асклепия. Был еще Софрон, человек до того опустившийся, что у него в классе вместо завесы была простыня из блудилища; впрочем, и он, говорят, хорошо учил проблемам и парафразам и даже составил книжку об этом. Без преувеличения можно сказать, что киликийская земля кипит красноречием, и если ты спросишь, кем же наши школы прославились, кого они сделали риторами, найдешь их выучеников по всей Азии, где они правят городами, вершат суд, учат с кафедры, а всего более – в Аиде, куда болезни, тяготы и несправедливость их до срока низвергли. Вот отечество, которым я пред тобою хвалюсь; а если сам я здесь, то не от неразумия и неблагодарности, а лишь оттого, что непоседливый мой нрав и неугасимая любознательность обрекают вечному труду мои бедные ноги.
Так говорил Евтих – и, право, никто не воздаст тамошним краям лучшей похвалы – однако не умягчил сварливой старухи.
– Значит, ноги тебя носят, – говорит она. – Ищешь, поди, что плохо лежит?
– Нет, зачем же, – отвечает Евтих.
– Так я тебе и поверю, – говорит она. – Попробуй-ка, укради у меня что-нибудь, а если нет, будешь вечным позором своих краев. Клянись прахом отца!
– Лишь бы тебе угодить, – говорит Евтих: – однако, добрая женщина, отец мой, сколько я знаю, жив-здоров, и праха у него если есть, то самая малость.
– Мне до этого дела нет, – говорит старуха. – Если отступишься, я тебя запозорю по всем перекресткам.
Коротко сказать, Евтих поклялся прахом отца, сколько его есть и получится в будущем, что украдет самое ценное, что есть у нее в доме, не позднее завтрашнего утра. Потом Евтих любезно проводил ее до дому, где она заселась, как мышь в сыре. В этом доме внизу гончарная мастерская, которую держит муж ее внучки, а мальчик-сирота ему помогает. Евтих угощает мальчика яблоком и заводит с ним милую беседу. Старуха смотрит из окошка и гадает, не вздумал ли киликийский злодей похитить его невинность, благо не в медной башне та обретается, а среди скудельных сосудов. Напустившись с бранью на обоих, она заставляет Евтиха удалиться, а маленького бездельника – вернуться в мастерскую. Вот уже вечер настает, и из-под шафранной кровати Авроры вылезают все, кто живет чужим добром. Старуха, сто раз проверив засовы и ставни, сидит в темноте, обняв все свои вещи. Вдруг внизу шорох и стук; она опоминается, что мальчик ведь ночует в чулане при мастерской и что это, должно, обольщенное его простодушие позволило Евтиху пробраться в дом. Хватает она палку, скатывается по лестнице и озирается в потемках. Большой кувшин ходит ходуном, в нем кто-то воет и скребется; сообразила она, что Евтих там спрятался, и хвать по кувшину клюкой: тот рассыпается, из его руин выскакивает кошка и носится по мастерской, сшибая горшки поменьше. Старуха за ней, и от них обеих будущие доходы зятя тают, как зима под вешним дыханьем, когда пахарь уже не жмется к огню, а нимфы сплетают хоровод под луной. Евтих смотрит на все это, затаившись в углу, и отчаивается пробраться к старухе в спальню, боясь, что обратно уже не выберется. Наконец, все перебив и прокляв, старуха выбрасывает кошку за дверь и лезет к себе наверх, а Евтих тихо выбирается из дому, ничем не нагруженный, лишь невеселыми думами. Под утро приходит он снова, в руках у него корзина мелко нарезанного мяса; он взбирается на кровлю – Аврора с сонным удивленьем выходит к этому зрелищу – и думает приступить к последней затее, уповая одолеть старухину недоверчивость, как вдруг новая мысль его останавливает. Он спрыгивает наземь и идет со своей корзиной на соседний двор. Скоро вопли изумленной соседки оповещают окрестность, что пролился у нее за окном мясной дождь и куры клюют посланную небесами требуху. Старуха, забыв осторожность, кидается поглядеть, что за чудо спозаранку у соседей, а довольный Евтих прокрадывается в ее покинутые покои, благословляя женское любопытство ко всему, что касается чужих дел. По возвращении старуха спохватывается, что нет покрывала на ее кровати, и понимает, что киликийский штукарь ее провел; в дверь заглядывает зять, спрашивая, что приключилось с его горшками, а в чулане спит мальчик, укрытый украденным ковриком, к которому Евтих прицепил записку: «Я нашел его добродетельным». Вот, друг мой, о чем мы собираемся вести речи, ибо это такое дело, что грешно было бы его не прославить.
За этим разговором мы дошли до городских ворот.
VI
Выйдя из города, мы направились туда, где прекрасный ручей тек под тенью высоких яворов. Там увидел я собравшимися наших сотоварищей: одни ходили по берегу, толкуя сами с собою и то простирая руку, то описывая ею полукруг, другие, закрыв глаза, напоследок пробегали главные пункты сочиненной речи, иные же, кончив говорить, обращались к ближайшему дереву в победоносном ожидании, какие возражения оно предложит. Между прочими я приметил Евтиха, принявшего столь скромный вид, словно не он был виною столь пышного собрания. Ктесипп призвал всех быть серьезными, как избранный предмет требует, и спросил, кто готов положить начало состязанию. Я сел на берегу подле Гермия, бросавшего ветки в воду. Толкали вперед Мариана, но он слова не мог вымолвить, будто божество, владеющее здешними деревьями, напустило на него оторопь. Тогда встал Басс и начал так: «Бессмертные боги, чья воля властвует над человеческим родом! вы сделали так, что не новой опасностью оказалось это дело для честного человека, но новой опытностью». За ним Филоксен вышел с такими словами: «Удивлением, о судьи, наполняет меня человек, требующий от другого клятву, которой и соблюдение, и нарушение равно позорит обоих, – удивлением, говорю, ибо мне дивен тот, кто осаждает чужую стыдливость, не заботясь о своей». Их обоих хвалили. Тут Гемелл вызвался произнести речь, какую произнес бы Мариан, если б не страшился: ему отвечали, что для того, чтобы один оратор мог изображать другого, оба должны сперва научиться изображать самих себя. После этого выступил Арсений и начал восклицанием: «Берегись, коли не украдешь!» – а затем, изобразив, как негодная старуха принудила Евтиха поклясться и какую выказал он изобретательность, чтобы и клятвы не нарушить, и вреда не нанести, кончил речь обращением к воображаемому обвинителю Евтиха: «Вот мои доводы, равных которым у тебя, думаю, нет под рукою: берегись, коли не украдешь!» Гермий мне прошептал, что Цестий Пий, слыша, как один юноша пользуется тем же приемом, сказал ему гомеровский стих: «Слово начну я с тебя и окончу тобою». Я же не знал, кто таков Цестий Пий, но, думая, что не стыдно не знать, а стыдно не спрашивать, спросил Гермия, и тот с избытком удовлетворил мое любопытство, поведав, что этот славный ритор был его земляк и что у них в городе давно думают поставить ему статую, но не уверены, что она долго простоит. Цестий не одобрял ничьего дарования, кроме собственного; мало кто избегнул и его недружелюбной наблюдательности, и несдержного языка. Когда Квинтилий Вар, взявшись за тему, казавшуюся всем благодатной, произнес речь, на удивление сухую и скудную, Цестий заявил оратору, что теперь никто не обвинит его в наследственной алчности, ибо он-де ушел из богатой провинции таким же нищим, как в нее явился. Ревниво следил он за тем, чтобы риторы не выказывали излишнего увлечения ни философией, ни поэзией, как будто брать свое там, где его находишь, – признак слабости, а не царская привилегия нашего искусства: когда Альфий Флав, произнося речь о безумце, терзавшем свое тело, молвил: «Он сам себе и снедь и гибель», Цестий тотчас уличил Альфия в чрезмерном пристрастии к поэтам: он-де слишком много времени отдает человеку, наполнившему мир учебниками любовного дела, – а все потому, что такие слова есть у Овидия. Альбуций Сил часто служил мишенью его шуткам. Когда Альбуций, в длинной и довольно нелепой речи оплакивая нынешнее состояние риторического искусства, помянул софиста Гиппия, прибывшего однажды в Олимпию, не имея на себе ничего, что не было бы сделано его руками, от хитона с пояском на персидский манер до перстня и флакончика с елеем, не говоря уже о сочиненных им к этому случаю трагедиях и дифирамбах, и раз за разом повторял, что никто из нынешних на такое не способен, Цестий посоветовал Альбуцию провалиться в отхожее место: так, мол, исполнится его желание быть с ног до головы во всем своем. Зато и сотоварищи его ревностно подстерегали, когда споткнется Цестий. Однажды держал он речь о начальнике пиратов, вставив туда описание «дремотной ночи, когда все поющее под звездами молчало»: по окончании Юлий Монтан с притворным сочувствием спросил, не одолжить ли ему плащ, и при виде недоумения пояснил, что боится, как бы Цестий не остался голым, когда поэты, у которых он набрал взаймы, придут требовать отдачи; он намекал, что Цестий не устает грешить тем, в чем не стесняется винить других. А за неприязнь к Цицерону, которую питал он с юности, ему жестоко отомстил Кассий Север, вызвавший его на преторский суд за преступление, не оговоренное законом, а затем и ко второму претору по обвинению в неблагодарности, и обещавший обеспокоенным Цестиевым друзьям впредь ему не докучать, если только Цестий присягнет, что Цицерон его красноречивей. Цестию ведь поклонялась, словно герою, толпа юношей, о которых говаривал Кассий, что они открыто предпочли бы Цестия Цицерону, если б не боялись побоев, и что из речей Цицерона им известны лишь те, на которые отвечал Цестий. Впрочем, и тут его не оставляли насмешками: когда он вздумал произнести речь против Флакка и начал ее с безмерной кичливостью, грозя Цицерону, помимо бедствий, им пережитых, еще и тем, что вышел наконец ему во сретенье соперник, много сильнейший, кто-то из слушателей крикнул, что знает о том Цицерон и загодя ответил Цестию в той же речи, именно там, где говорится: «Прошу вас, азиатские свидетели, если вы хотите знать, много ли доверяет вам суд, вспомнить не то, что иноземцы о вас говорят, а что вы сами о себе думаете». В общем хохоте потонули слова растерянного Цестия, и остался оправданным Флакк.