18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Роман Шмараков – Алкиной (страница 4)

18

Тем Гермий закончил. Соседи мои хвалили его речь, а особливо за то, что удержался помянуть гомеровское «знаменье лучшее всех», ибо есть вещи, которых лучше избегать, так они изношены всяким невеждой, что хочет слыть оратором. Иные же порицали его за слова о поэтах, говоря, что не сообразно с нравом и положением удрученного отца подобное шутовство. Гермий, улыбаясь, отступил в сторону, и Ктесипп свое начал. Он отводил Гермиевы обвинения, ссылаясь на всем ведомую непорочность своего жития – ибо он не токмо перед богами, но и перед каждым из граждан живет – и корил противника: он-де, родительской любовью ослепленный, готов весь город наполнить скорбью, лишь бы в своем доме ее не видеть. За ним вышел Флоренций; видно было, как он со страхом борется; он усердствовал вынудить у слушателей сострадание и так затянул свои жалобы, что Ктесипп, не сдержавшись, крикнул ему:

– Сын мой, эти добрые люди начинают подумывать, что есть бедствия и хуже чумы; заканчивай свою речь, или, клянусь Гераклом, я скажу, что боги передумали и хотят в жертву тебя!

Флоренций совсем смешался и, подгоняемый общим смехом, насилу кончил речь.

– Твоя очередь, – говорит мне Ктесипп, – покажи, чем себя защитишь: слезу ли вызовешь у слушателей или хотя бы повеселишь их перед кончиной.

Тогда я с трепетом в сердце выхожу вперед и начинаю так:

– В каждом роде занятий, сограждане, наибольшее внимание привлекает тот, кто берется за дела трудные и никем прежде не испытанные: на него устремляется общий взор, его хвалят усерднее, коли выходит он из своего предприятия с успехом, ему будет чем оправдаться, если тщетными окажутся его труды и бесплодною смелость. Вы ждете, что я защищу девицу, и наперед знаете, какой я пущусь дорогою: предмет этот столь захватанный – не в укор девичьей чести будь сказано – что каждый из вас приготовился судить не о том, что я скажу, а о том, что он сказал бы на моем месте. Посему, надеюсь, вы меня не осудите, если я решусь взяться за труднейшее, заступившись в этой тяжбе за главного виновника и всем ненавистного ответчика, чуму.

Так я промолвил в твердом ожидании, что меня смехом и шиканьем прогонят с места: но озираюсь, вижу одобрительные выражения и с большей смелостью продолжаю:

– Вот что, думаю, сказала бы она. «Сама себе выхожу защитником, ибо никто за меня не вступится. Вторгся, говорите, в наш город огненосный бог и все опустошил. Разбойником изображаете меня, проклятием людей, словно род мой таков, что его можно безнаказанно хулить. А ведь родила меня Стикс, которою боги клянутся, сестра же моя – любезная вам Победа:

Вот и порода и кровь, каковыми тебе я хвалюся.

Кто, однако, мои противники и в чем меня обвиняют? Вот, выступают Законы и, поочередно представляя все, что приходит со мною – младенцев смерть похищает из колыбели, на площадях звери селятся, в нетронутые виноградники не сборщик, но зима входит, – говорят: “Неужели затеваешь ты погубить нас и наших чад? Или, по-твоему, может устоять город, где богам не верят, добродетель не чтут, ни небесного, ни мирского правосудия не боятся? Умолчим о том, что каждодневно гибнут у нас и консулы, и прочие магистраты, и непорочные жрецы, и великие мужи, отечества своего благодетели и спасители, – но как оплачем то, что самые знаменья небес пришли в ничтожество? Одним ведь являются в людском образе демоны, поражая их, и тотчас охватывает их болезнь; священные обряды им не помогают; они запираются в доме и на зов не откликаются, боясь, как бы зовущий не оказался демоном. Другим во сне приходит видение, предупреждая, словно в насмешку, о вещах, которых избежать нельзя; большинство же ни наяву, ни во сне не получает предостережений. Кроме того, у самой болезни нет ни признаков того, чем она кончится, ни общих способов спасения, так что здоровые, отчаиваясь прежде повода, прощаются со всеми привязанностями и, думая лишь о приговоре, что уже навис над головою, теряют и стыд, и благоговение. Назвать ли городом место, где всякий порядок погиб, где плач с тишиною борется и если встречаешь человека, то лишь обремененного чужим телом? Коли ты, как утверждаешь, небом послана, отчего же творишь одно нечестие?”

Так они корят меня, думая, что мне нечем ответить.

“По вашим словам, – говорю, – я, словно великие мужи, не должна рождаться без знамений, однако же этим пренебрегаю; пусть так: но сама я часто бываю знаменьем: для хиосцев, когда они, отправив хор из ста юношей в Дельфы, лишь двоих вновь увидели живыми, это бедствие стало предвестьем гораздо тяжелейших военных невзгод. Впрочем, оставим это и перейдем к главному обвинению: я причиною, что гибнут без остатка верность, справедливость и благочестие. Но если союзники отпадают от пораженного чумою города, язва ли научила их преступать клятвы? Или, скорее, во мне находят они случай выказать то, что прежде предпочитали скрывать? Мне не пристало разворачивать перед вами здешние летописи – я ведь в этих краях гость, хоть и частый, а вы постоянные жители; вспомните, однако, как часто в них пишется, что чума пресекла смуту, понудив забыть о распрях на форуме; сколько раз ваши сограждане, видя в моровом поветрии божий гнев на то, что творится у них на сходках, понуждаемы были выбирать на должности достойных людей; колькрат, узнав во мне небесную кару за свои поступки с благодетелями, бывали они поражены хотя и запоздалым, но ревностным раскаянием! О благочестии нечего и говорить: благодаря мне храмы наполняются, матроны метут волосами землю, учиняются пиры для небожителей, новых богов привозят издалека, старых не избегают, как докучных заимодавцев, а бегут к ним, как к лучшим друзьям и защитникам. Кто сделал для неба больше?”

Но выходит против меня Война и говорит: “Послушай, долго ли ты будешь мне мешать? Если я – искусство, отойди от меня: что славы полководцу, если не его имя, но мор отводит соседей от почти начатой войны, если не его предприимчивость, но багряный недуг гонит и губит Ксерксовы рати? Если же я – некое неистовство, как многие говорят, знай свой черед: нас двоих для смертного рода много, не ровен час, не останется никого, над кем я и ты могли бы справить триумф”. Что мне на это сказать? “Я для твоих – школа мужества, не станешь отрицать?” – “Пусть так, да что проку в этом мужестве, если они обречены умирать позорным образом, не увидев битвы”. – “Разве я не приношу тебе пользы?” – “Все полезное, что от тебя исходит, уравновешивается понесенным по твоей милости вредом; не вижу, за что тебя благодарить”. – “Стало быть, ничем я не отличаюсь для тебя от Фортуны, равнодушно дарующей блага и без гнева их отнимающей?” – “Выходит, так”. – “Да разве, скажи мне, не ставят в заслугу полководцу, что он умел предугадать самое случайность, и не порицают его, когда он говорит: я не думал, что так выйдет? Значит, и я – если уж иных заслуг ты за мной не признаешь – в числе вещей, дающих полководцу выказать свое дарование и распорядительность?”

Думаю, помните вы и вот о чем: встарь из-за меня учреждены были в вашем городе сценические игры. Мудрец почтет во мне устроителя зрелищ: ведь, отнимая у человека и страх, и надежду, отдалявшие его от богов, угашая в нем и гнев, и сладострастие, а напоследок и тщеславие, последнюю из одежд, с его души снимая, я делаю его зрителем всему, что совершается, и почти божественным, ибо ничто не нудит его покинуть место и выйти на сцену».

Так я, распаленный вдохновением, защищал моровую язву от моих сотоварищей, но только собрался перейти к нынешним обстоятельствам – чего она хочет от города и зачем ей эта дева, быть которой я уклонился, – как вошел Диофан, и речь моя прервалась.

V

Через день-другой, когда школа была закрыта по случаю праздника, я иду по улице, разглядывая прохожих, и слышу, кто-то меня окликает: оглядываюсь и вижу Ктесиппа. – Куда, – говорит, – идешь, защитник чумы? – Туда и сюда, – отвечаю, – а все больше никуда. – Так пойдем вместе: или ты думал пропустить общую забаву? – А что такое? – Евтих украл коврик, и все намерены о том говорить. Скажи и ты, коли у тебя так хорошо выходит. – Что, в самом деле хорошо? – спрашиваю я, довольный без меры. – Некоторые порицали несоразмерность частей, – отвечает он, – но я сказал, что нельзя судить об этом, коли не слышал речи целиком. Довелось бы тебе слушать нашего Филаммона… – Отчего же он не говорит? – Да разве ты не знаешь, что он отрекся от речей и замкнул уста, после того как лучший его друг погиб в никомедийском бедствии? – Жестоко это, – говорю, – лишать людей того, что могло бы их утешить. – Многие с тобой согласятся, – отвечает он, – но всего полгода минуло, и скорбь еще язвит ему душу, когда он вспомнит, как великий город в одночасье стал ничем, как выли небо и море, свидетельствуя о великом гневе, и как пощаженное землею доел огонь. Надеюсь, мы в скором времени его послушаем, ибо это отрада, ни с чем не сравнимая. – Пусть небо тебя услышит; а что там, ты говоришь, с Евтихом? – О, это чудесная история. На днях шел он по улице, с кем-то беседуя, и, заглядевшись, наступил в корзину с рыбой, которую старуха несла с рынка, да остановилась передохнуть. Что он не передавил, то рассыпалось, и «до того уж дошло, что ни одной афии ей не осталось», как говорится. Старуха бранится и охает, Евтих смиренно просит прощения и подбирает для нее то, что с морскою крапивой должно было лежать на сковородке, а не с собачьим дерьмом посреди города; старуха же, искоса глядя на Евтиха, стоящего с рыбой в руках, словно Протей-гостеприимец, проклинает день и час, принесшие его в город, и спрашивает, откуда он такой прибыл на ее несчастье. Евтих, всегда готовый рассказать о своем отечестве: – Я, – говорит, – родом из Аданы, прекрасного города и славного; если пойдешь из Тарса в Мопсуестию, к нам непременно заглянешь. У нас в чистоте соблюдаются нравы предков, которых там поселил Помпей, потому что надо же было куда-то их девать; оттого мы кичимся перед Аназарбом и Кастабалой, лишенными такой славы, и вечно ссоримся с Тарсом, жители которого хвалятся тем, что едва не утопили Александра, а нам это завидно.