реклама
Бургер менюБургер меню

Роман Эркод – Проявитель. Наследие (страница 2)

18

‒ Вот и правильно. Спокойствие ‒ оно тебе сейчас нужнее, чем кому бы то ни было. ‒ Последовала пауза, и Максим ясно, почти физически ощутимо услышал, как на том конце провода Семёнов с глухим вздохом с наслаждением затягивается. ‒ Слушай, Макс, дело к тебе. Мне нужна твоя помощь.

Максим сжал телефон так, что хрустнул и треснул пластиковый защитный чехол. Он закрыл глаза, пытаясь отгородиться от надвигающейся беды.

‒ Иван Петрович, мы же договорились. Я не консультирую. Я даже думать об этом… о том, что было… стараюсь не думать. У меня своя жизнь. Тихая.

‒ Я знаю. Знаю, черт возьми! ‒ Семёнов внезапно сорвался, и в его голосе впервые за этот разговор прозвучало неподдельное, живое напряжение, прорвавшееся сквозь привычную маску усталости. ‒ Но тут… это не вписывается ни в какие рамки. Мне нужны твои глаза. Твои руки. Твое чутье. И твой чертов «Зенит», в конце концов!

‒ Почему? ‒ голос Макса снова сорвался в шепот, полный неподдельного страха. Он почувствовал легкое, муторное головокружение, будто стоял на краю пропасти. ‒ У вас же целый отдел. Новейшая техника, все эти спектральные анализы, увеличение в миллион пикселей, тепловизоры…

‒ Потому что это не просто труп! ‒ Семёнов резко, почти яростно оборвал его. Громкость его голоса, его жесткость заставили Максима инстинктивно отодвинуть трубку от уха. ‒ Потому что тут… ритуал. Какая-то древняя, бесовская, первобытная символика, которую никто из наших умников-экспертов прочитать не может, как ни бьются! Расположение тела… Будто его не убили, а использовали. Как деталь в каком-то жутком, безумном пазле. Мне нужен не технарь, который видит только отпечатки и волокна. Мне нужен художник, который видит… картину. А ты всегда видел картину, Макс. Даже там, где ее не было. Видел суть.

Максим прислонился горящим лбом к холодному, почти ледяному стеклу окна. «Картина». Последняя «картина», которую он видел год назад, до сих пор всплывала перед ним в ночных кошмарах и в моменты невольного, секундного забытья. Яркая, как ослепительная вспышка магния, выжигающая сетчатку. Слишком яркая.

‒ Я не могу, ‒ выдавил он, чувствуя, как по лицу струится холодный пот. ‒ Прости. Я не могу снова это видеть. Я сломаюсь окончательно.

‒ Максим, я тебя прошу. ‒ Голос Семёнова внезапно смягчился, стал почти отеческим, каким он бывал в редкие, задушевные минуты их былого сотрудничества. ‒ Как друг. Как… старый грешник, который в тебя всегда верил. Приезжай. Один раз. Только один. Посмотришь на место. Сделаешь несколько кадров своей старой камерой, для себя. Как в старые, добрые, черт побери, времена. И все. Я слово даю. Честное пионерское. После этого я сдохну, но не позвоню тебе больше никогда.

Максим стоял у окна, глядя на свое бледное, испуганное, чужое отражение в темном, как зеркало, стекле. Он видел за спиной красноватый, инфернальный свет лаборатории, зловещий силуэт «Зенита» на полке. Он чувствовал противную, предательскую дрожь в коленях и сжимающийся от страха, в комок, живот. Он слышал мерное, неумолимое тиканье настенных часов, отмеряющих его тихое, размеренное, безопасное, но такое пустое небытие.

И сквозь весь этот плотный, удушливый ком страха, отвращения и душевной боли, в нем, как червяк, шевельнулось что-то старое, знакомое и проклятое. Любопытство. Азарт охотника, учуявшего дичь. Профессиональный, неистребимый голод следователя, которого когда-то, не кривя душой, называли лучшим оперативным фотографом в городе, виртуозом, видящим невидимое.

‒ Где? ‒ тихо, почти беззвучно, на грани шепота, спросил он, уже ненавидя себя за эту слабость.

Семёнов выдохнул так, что в трубке зашипело, словно выпустил пар. В его голосе послышалось огромное, почти детское облегчение.

‒ Я сейчас сообщение с адресом вышлю. Заеду за тобой через сорок минут. И, Макс…

‒ Что? ‒ спросил он, уже чувствуя вкус горечи и страха на языке.

‒ Бери свою старую камеру. Дай ей последний бой. Похоже, без нее тут не обойтись. Чует мое сердце.

Связь прервалась. Максим медленно, будто в замедленной съемке, опустил телефон. Он повернулся и уставился на «Зенит». В багровом, адском свете лаборатории его матовый черный корпус и блестящий стеклянный глаз-объектив казались чем-то инопланетным, зловещим, живым, дремлющим хищником. Дрожь в руках не прошла. Она стала только сильнее, превратившись в мелкую, неконтролируемую, позорную тряску.

Он подошел к полке и снова, с усилием, взял камеру. Знакомая, успокаивающая тяжесть на ладони теперь казалась весом гири, привязанной к ноге утопающего. Она была весом прошлого. Весом той жизни, от которой он так отчаянно, так трусливо бежал целый год.

«Факты, Максим, только факты. Все остальное ‒ слабость», ‒ прозвучал в голове неумолимый, металлический, как скрежет затвора, голос деда.

И впервые за долгие месяцы своего добровольного, спасительного заточения Максим с ужасной, леденящей душу ясностью понял, что его безопасность ‒ иллюзия. Хлипкий, карточный домик, построенный на песке. А настоящая, жестокая, не укладывающаяся в рамки здравого смысла реальность ждала его за порогом этой квартиры. Всего в сорока минутах езды.

ГЛАВА 2. Жертвоприношение

Сорок минут в машине Семёнова пролетели в гнетущем, неловком молчании, нарушаемом лишь шуршанием шин по мокрому асфальту и скрипом тормозов на светофорах. Максим сидел, прижавшись лбом к холодному, почти ледяному стеклу, и наблюдал, как знакомые, оживленные центральные улицы города сменяются все более мрачными и безликими, серыми пейзажами спальных районов, уходящих в предгрозовую тьму. Он не спрашивал ни о чем, а Семёнов, сосредоточенно, с каменным лицом жуя мятную жвачку, не пытался завести светскую беседу или подбодрить его. Только один раз, не отрывая усталых глаз от дороги, он бросил короткую, обрывистую реплику:

‒ Держись, дружище. Видок там тот еще. Не для слабонервных.

Максим лишь молча, едва заметно кивнул, сжимая в похолодевших пальцах старый, потертый кейс с «Зенитом». Камера внутри казалась раскаленным добела углем, обжигающим ему ладонь через кожу, через пластик, через время.

Машина резко с визгом покрышек свернула во двор, представлявший собой классическую, унылую картину постсоветского запустения: разбитый, в колдобинах асфальт, ржавые, покосившиеся качели, почерневшие от времени гаражи-ракушки и стайка вечно чем-то недовольных, взволнованных бабулек у подъезда, с азартом обсуждавших происшествие с драматическими жестами и причитаниями. У пятого подъезда одной из хрущёвок, неотличимой от сотен своих сестер-близнецов, стояли наспех брошенные две патрульные машины, а вход в подъезд был перекрыт яркой желтой лентой со зловещей, не терпящей возражений надписью «Проход запрещен».

Запах ударил в нос еще на улице, едва он вышел из машины ‒ едкая, удушающая смесь хлорки, старого залежалого мусора из баков и чего-то тяжелого, сладковатого, приторного, что Максим знал слишком хорошо, до тошноты. Запах смерти. Запах небытия. Его горло сжалось спазмом. Ноги стали ватными, непослушными. Он замер на месте, чувствуя, как знакомый, до боли знакомый ужас медленно, неотвратимо поднимается по спине ледяной, мурашковой волной.

Семёнов, тяжело выбравшись из машины, бросил на него быстрый, оценивающий, испытующий взгляд.

‒ Похоже на себя? ‒ коротко, без эмоций, спросил он, закуривая новую сигарету.

Максим молча кивнул, с трудом сглотнув подступивший к горлу ком. Профессионал внутри него, дремавший весь этот год, уже просыпался, с силой оттесняя трясущегося, перепуганного невротика. Он сделал глубокий, очищающий вдох, задержал его, чувствуя, как кислород обжигает легкие, и медленно, с усилием выдохнул. Дрожь в руках чуть утихла, отступила на второй план.

‒ Пошли, ‒ бросил Семёнов и, приподняв ленту, пропустил его вперед, в пасть подъезда.

Лестничная клетка была темной, грязной, замызганной, пропитанной запахом нищеты и старости. Лампочки либо перегорели, либо были кем-то вывернуты. Оперативники двигались в нервных, скачущих лучах фонариков, отбрасывая на облупленные стены гигантские, искаженные, пляшущие тени. Воздух был густым, спертым, тяжелым. С каждым шагом наверх, с каждой новой ступенькой, сладковато-трупный, тошнотворный запах усиливался, становился почти осязаемым, плотным, вязким.

Дверь в квартиру на четвертом этаже была распахнута настежь, словно приглашая в ад. Внутри царил привычный, отработанный хаос следственного мероприятия: люди в белых бахилах и синих перчатках, тихий, деловой гул голосов, щелчки цифровых фотоаппаратов. Но была и непривычная, давящая, гнетущая тишина под всем этим. Никто не суетился, не кричал, не отдавал резких команд. Все двигались замедленно, почти ритуально, осторожно, и на их обычно невозмутимых лицах читалась не столько профессиональная собранность, сколько глубочайшее недоумение, смешанное с брезгливым отвращением.

И тогда Максим увидел.

Молодой мужчина, лет двадцати пяти, не больше. Он лежал на спине в центре пустой, выпотрошенной гостиной, на голом, линолеумном полу, с которого содрали весь ковер и оттащили в сторону жалкие остатки мебели. Но не это было самым шокирующим, самым бьющим по нервам.

Тело было расположено в вычурной, неестественной, мучительной позе. Руки и ноги были вывернуты под невозможными, ломающими анатомию углами, словно изображая какую-то древнюю, утраченную, сакральную букву или мистический знак. Голова была запрокинута так далеко назад, что взгляд пустых, остекленевших, широко раскрытых глаз был направлен в потолок, в серую штукатурку. Рот был открыт в беззвучном, застывшем навеки крике, в немом вопле ужаса. Но даже не эта поза, не этот крик заставили кровь стынуть в жилах и медленным ледяным потоком растекаться по телу.