Робин Миллер – Неоконченное путешествие Достоевского (страница 55)
Так, уже сам факт того, что речь Алеши к мальчикам в конце романа происходит у камня, напоминает нам не только об апостоле Петре, но и о Моисеевых заповедях, высеченных на скрижалях [Jackson 2004: 239–240, 242, 249]. Хотя эти библейские каменные плиты утеряны или, вероятно, не существовали вовсе, их слова запечатлены в памяти сотен поколений, как и сказанные у камня слова Алеши, которые оставили след в памяти и мальчиков, и нас, читателей. Его слова стали хлебом: они дают радостную пищу и необходимое средство для поддержания жизни. Таким образом, Достоевский использует в романе камни как своего рода символы – нечто твердое, но находящееся в движении. Камень может остаться камнем, а может стать оружием, словом или чудесным образом превратиться в хлеб – он и сама вещь, и нечто иное. Это твердое, но не закрепленное основание.
Таким образом, три вынесенные в заглавие этого раздела слова функционируют по-разному[226]. «Листья» говорят читателю о превосходстве жизни над теорией. «Клейкие зеленые листочки» – что и сам Иван еще молод и «зелен», он сохраняет чувствительность, естественные импульсы к жизни и любви, несмотря на все свои теории. «Дверь» – указание на то, как трудно принять какой-либо факт за доказательство целого. Этот знак не характеризует Дмитрия, а, скорее, указывает на ведущуюся в романе дискуссию о природе улик. «Камень» предполагает врожденный, присущий всем людям потенциал добра и зла, обращения или его отсутствия. Камень остается неподвижен, но подвижна сама метафора камня: превращаясь или не превращаясь в оружие, хлеб, слова – «камень» становится к концу романа фундаментом духовного здания, построенного на неоправданных страданиях и слезах ребенка. Достоевский-поэт использует символы для достижения самых разных эффектов.
Интеллектуальная собственность и духовный плагиат
Я уже довольно подробно рассмотрела, как Достоевский использует образ зерна или семян, начиная с «Записок из Мертвого дома» и заканчивая кульминацией этой темы в «Братьях Карамазовых». Рассказ Грушеньки о луковице также занял в этом анализе не последнее место. Семена и луковица символизируют одну и ту же потенциальную способность человека к негативным или позитивным метаморфозам и трансформациям. Кроме того, семена и луковица наводят на мысль об устойчивости повествовательной манеры Достоевского и его основных писательских стратегиях. Оба образа – метафоры, которыми можно описать повествовательную структуру его текстов в целом. Повествовательные слои в них, особенно в «Братьях Карамазовых», напоминают структуру зерна – сердцевина и шелуха. Метафора луковицы с ее концентрическими спиралевидными слоями демонстрирует другие черты повествования: разрезанная пополам луковица кажется состоящей из отдельных слоев, каждый из которых повторяет другие, но на самом деле слои связаны и образуют единое целое. Луковицу можно «размотать» в неразрывную спираль, и потому каждый слой – не только микрокосм целого, но и само целое [Belknap 1967: 39–45, 90–97; Miller 2008: 84–86, 88]. Эти метафоры нарративной ткани произведений Достоевского особенно важны для его последнего романа, потому что именно в нем форма и содержание легко поддаются описанию с помощью обеих метафор – и «семян», и «луковиц».
Эпиграф из Евангелия от Иоанна и рассказанная Грушенькой Алеше история – это доминирующие идеи романа, имеющие неограниченный потенциал для положительного и отрицательного воздействия. Дурные семена могут, как мы видели, так же легко пустить корни, как и здоровые. Хотя в легенде Грушеньки говорится о бабе, которой не хватило одного доброго дела, чтобы спастись из огненного озера, эта история рассказана как оптимистическая притча, цель которой – дать искупительную луковицу и Грушеньке (рассказчице), и Алеше (ее слушателю), и читателям в целом.
Более того, Алеша, «отдавая луковицу» Грушеньке, повторяет уже использованный им прием духовного плагиата. Ранее он поцеловал Ивана, как Иисус в «поэме» – Великого инквизитора («Литературное воровство! – вскричал Иван, переходя вдруг в какой-то восторг, – это ты украл из моей поэмы! Спасибо, однако» [Достоевский 14: 240]. До этого Иван говорил Алеше: «А ты удивительно как умеешь оборачивать словечки, как говорит Полоний в „Гамлете"… <…> Ты поймал меня на слове, пусть, я рад» [Там же: 217–218]). Алеша в этих трех эпизодах литературного и духовного плагиата вернул Грушеньке и Ивану зерна благодати, которыми каждый из них уже обладал, сам того не зная. Мы видели, как черт позаимствовал у Ивана и рассказал ему же написанную и забытую Иваном историю о философе, которому пришлось пройти квадриллион километров во тьме. В этом случае черт поступает так же, как другие герои: возвращает другому нечто драгоценное, чем тот уже обладал, сам того не зная. Или, если выразиться словами из «Мужика Марея», воспоминание о сочиненном в юности рассказе Ивану «припомнилось тогда, когда было надо» [Достоевский 22: 49].
По иронии судьбы, Достоевский, вставляя в роман легенду о луковке, гордился тем, что первым пересказал эту замечательную народную притчу[227]. Но оказалось, что он и сам невольно допустил плагиат. Навязчивое желание быть оригинальным, сказать что-то новое – черта, которой наделены почти все персонажи писателя, – сохранялось у Достоевского всю жизнь. Он страстно отстаивал свою интеллектуальную собственность, оригинальность, даже если бессознательно заимствовал (и даже порой крал) чужие произведения и идеи. Но как бы ни ценил писатель оригинальность, ему в равной степени был дорог тот особенный плагиат, который мы находим в действиях Ивана, Грушеньки, Алеши и черта. Такой плагиат образует органическую связь между текстами, персонажами и людьми.
Еще больше иронии можно увидеть в том, что интеллектуальная собственность, которой жаждал обладать писатель, то есть его постоянные притязания на оригинальность, в художественных текстах последовательно изображается как занятие мертворожденное, ведущее к отчуждению; это зерно, которое не приносит плода. Плоды в художественном мире Достоевского приносит взаимность – своего рода духовный плагиат, к которому так свободно относится Алеша и который вызывает такой мощный эффект. Только осознав и приняв со «странным оживлением», «нервным» смехом и с «почти детской радостью» [Достоевский 15: 78–79] тот факт, что черт украл его рассказ о философе-бунтовщике в космосе, Иван может встать и начать свое путешествие к истине. Плагиат черта подобен плагиату Алеши тем, что оказывает то же духовное воздействие, ибо черт, пересказывая повесть о философе, вернул Ивану ценность, которой тот уже обладал. Без «кражи» давно позабытой самим Иваном притчи ее автор остался бы на дороге в трансе не как философ, а как мужик с картины Крамского, погруженный в бессознательное и бесполезное созерцание.
В наше время, когда вопросы интеллектуальной собственности распространяются на множество потрясающих интерактивных средств, с помощью которых мы можем быстро передавать и получать идеи, эти простые «земляные» образы – семена и лук – обладают особой выразительностью. Ни зерна, ни луковицы не зафиксированы во времени навечно: это нечто живое, способное к возрождению, переменам, трансформации и обращению, – к тому, что Достоевский стремился выразить всеми возможными средствами. Если перифразировать слова старца Зосимы, в произведениях Достоевского собраны семена и луковицы с разных огородов; некоторые из них умирают и пускают корни в нас. В некоем высшем смысле рассказы и романы Достоевского – это тоже «луковки», которые нужно кому-то подарить, использовать и запомнить.
Для достижения нужных ему эффектов Достоевский прибегает к большему, чем многие другие авторы, разнообразию видов повествования. Как отмечал Бахтин и другие исследователи, в его романах широко задействованы анекдоты, газетные статьи, легенды, он прибегает к технике параллельных голосов рассказчиков и ко множеству других приемов. Несмотря на всю эту сложность, при первом головокружительном погружении в текст читатель не замечает ее так же легко, как Алеша – ладонку на шее у Дмитрия. Разнообразные способы повествования подчеркивают то, что любая продолжающаяся письменная коммуникация воспроизводит некий процесс. Об этом писал Дэвид Лодж в важной статье «Роман как коммуникация» (1990):
Роман – это форма нарратива. Едва ли мы можем начать анализировать роман, не пересказав его или не обладания никаким знанием его фабулы или сюжета; это значит не то, что фабула или сюжет – единственная или даже главная причина нашего интереса к роману, а то, что это основной принцип его построения. <…> В этом отношении роман имеет фамильное сходство с другими формами повествования, как чисто словесными – классическим эпосом, Библией, историей и биографиями, сказками и балладами – так и с формами, имеющими невербальные компоненты: например, драмой и кино. Нарратив либо обращен к некоему процессу, то есть к изменению данного положения дел, либо превращает в процесс человеческие проблемы и противоречия, чтобы понять их или справиться с ними. Нарратив создает и удерживает интерес реципиентов, вызывая в их сознании вопросы о процессе, который он описывает, отсрочивая ответы на них. Когда на вопрос отвечают и неожиданно, и правдоподобно, возникает эффект, известный со времен Аристотеля как