Робин Миллер – Неоконченное путешествие Достоевского (страница 38)
Часто отмечалось, что «Сон…» – это третья переработка Достоевским видения золотого века, отчасти вдохновленного картиной Клода Лоррена «Пейзаж с Ацисом и Галатеей» (1657). Положение «Сна…» как представителя третьего поколения в этой литературной родословной может навести на мысль, что «смешной человек» – прямой потомок Ставрогина и Версилова, и вызвать подозрительное отношение к его видению[149]. В «Бесах» мечта Ставрогина о золотом веке напрямую связана с его преступлением перед девочкой Матрешей. Он тоже пробуждается от сна (в описании которого акцентированы «косые лучи заходящего солнца») с мокрыми от слез глазами и с чувством «еще неизведанного» счастья. Все указывает на то, что Ставрогин созрел для нравственного переворота. Однако когда он пытается вспомнить сон и вернуться в него, то «среди яркого-яркого света… увидел какую-то крошечную точку» [Достоевский 11: 22] (своего рода инверсия «звездочки», которую видит среди тьмы «смешной человек»), и это пятно превратилось в «красненького паучка». Герою снится душераздирающая картина: грозящая ему кулачком Матреша. Ставрогин вспоминает паучка на листе герани, которого он рассматривал в то время, когда, как он знал, Матреша повесилась в соседнем чулане[150]. Это глубокий момент обратного нравственного переворота, извращения, неудавшегося перерождения – процесс, почти идентичный тому, что происходит с рассказчиком в «Мужике Марее» или в «Сне смешного человека», приводящий не к положительному результату, а к отчаянию. Здесь можно вспомнить и фантастический сон Свидригайлова в последних главах «Преступления и наказания». Оба видения, содержащие потенциал душевного переворота видения Свидригайлова и Ставрогина, связаны с ребенком, как и у рассказчиков «Мужика Марея» и «Сна смешного человека», но заканчиваются непреодолимым желанием персонажей покончить с собой.
В «Подростке» (1875) Версилов тоже представляет закат солнца, как на картине Клода Лоррена, но здесь оно заходит в последний день человечества, когда в людях расцветает новая любовь. («Смешной человек» видит, напротив, закат в мире до грехопадения.) То, что сластолюбивым и морально ущербным персонажам – Ставрогину и Версилову (и отчасти Свидригайлову) – отдаются некие мимолетные видения золотого века, разумеется, подтверждает мысль о том, что сон «смешного человека» также сомнителен с моральной точки зрения. Более того, Достоевский обращается к эпилогу «Преступления и наказания» и вспоминает «страшный сон» Раскольникова о трихинах[151]. «Смешной человек», как и реальные люди – исследователи и колонисты в Африке и в Южной Америке, – приносит с собой на свой воображаемый остров болезни:
Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как это могло совершиться – не знаю, не помню ясно. Сон пролетел через тысячелетия и оставил во мне лишь ощущение целого. Знаю только, что причиною грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать, и полюбили ложь, и познали красоту лжи [Достоевский 25: 115].
Но трихины-паразиты, которые приносит с собой герой, – это не оспа и не корь, а нравственная болезнь гордыни и лжи. Кроме того, герой рассказывает обитателям своего воображаемого рая, что он «часто не мог смотреть, на земле нашей, на заходящее солнце без слез…» [Там же: 114]. Мы уже неоднократно видели, что Достоевский часто переносит свои самые глубокие «последние убеждения» в мысли и слова персонажей, используя их в своих целях.
Еще в 1867 году, работая над черновиками «Идиота», Достоевский задавался вопросом, как воплотить в романе видение золотого века Дон Кихотом (чего он в конце концов так и не сделал). В записи от 8 сентября он отметил в скобках: «(Дон Кихот и желудь)» [Достоевский 9: 277]. В одиннадцатой главе «Дон Кихота» рыцарь ест желуди в компании козопасов и затем начинает размышлять о золотом веке:
Блаженны времена и блажен тот век, который древние назвали золотым, – и не потому, чтобы золото… в ту счастливую пору доставалось даром, а потому, что жившие тогда люди не знали двух слов:
Когда нелепый человек развращает невинных островитян, он описывает их падение, прямо намекая на Дон Кихота в сцене с желудями: «Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое» [Достоевский 25:116][152]. Тем не менее, даже когда «смешной человек» описывает свой отрицательный поступок (то, как он «всех развратил»), благодаря процессу рассказывания, проповеди и предостережения его действия в итоге содержат положительный посыл[153]. Читатель может легко уловить основной смысл: герой действительно жаждет возвращения в мир, где нет границы между «мое» и «твое». В этом отношении его можно назвать Дон Кихотом – но только падшим, тоскующим и более сознательным.
В рассказе Достоевского есть еще одна генеалогическая линия, гораздо более позитивная, чем родство героя со Ставрогиным и Версиловым. На мой взгляд, мы можем рассматривать «Сон…» как текст, ведущий свое происхождение от более раннего рождественского рассказа Достоевского, написанного непосредственно в диккенсовской традиции.
В январском номере «Дневника писателя» за 1876 год Достоевский подробно описал елку в клубе художников. Подобно Диккенсу, когда тот начал работу над «Рождественской песней», Достоевский критиковал половинчатую благотворительность и непродуманную концепцию воспитания детей бедняков. (В октябре 1843 года Диккенс тоже думал и писал о потребностях бедных детей в настоящем образовании. Он сожалел о судьбе «тысяч детей, обреченных идти по пути из зазубренных кремней и камней, проложенных жестоким невежеством» [Slater 1971: 33]. Он подумывал опубликовать брошюру, озаглавленную «Обращение к народу Англии от имени ребенка бедняка».) Затем, уже в следующей, ставшей знаменитой статье «Дневника» – «Золотой век в кармане» – Достоевский продолжал размышлять об этом святочном вечере в клубе художников. Наблюдая за танцами с усталостью и разочарованием, он рассказал, как ему
пришла… в голову одна фантастическая и донельзя дикая мысль: «Ну что, – подумал я, – если 6 все эти милые и почтенные гости захотели, хоть на миг один, стать искренними и простодушными, – во что бы обратилась тогда вдруг эта душная зала? Ну что, если б каждый из них вдруг узнал весь секрет? Что если б каждый из них вдруг узнал, сколько заключено в нем прямодушия, честности, самой искренней сердечной веселости, чистоты, великодушных чувств, добрых желаний, ума… <…> Да, господа, в каждом из вас все это есть и заключено, и никто-то, никто-то из вас про это ничего не знает! О, милые гости, клянусь, что каждый и каждая из вас умнее Вольтера, чувствительнее Руссо… <…> Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех в этой зале и всех увлечь за собой? И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться невероятною. И неужели, неужели золотой век существует лишь на одних фарфоровых чашках?
Не хмурьтесь, ваше превосходительство, при слове
Достоевский здесь очень похож на своего обреченного персонажа – князя Мышкина, разглагольствующего на рауте перед тем, как разбить китайскую вазу и упасть в эпилептическом припадке. Автор, как и Мышкин, позволяет себе опасно приблизиться (а может быть, даже перешагнуть) к опасной границе, за которой заветные мысли выражаются непосредственно, без помощи косвенных средств языка или искусства.
Писатель заканчивает статью искренними словами, почти такими же, как у «смешного человека»: «Рад, что вас рассмешил, и, однако же, все, что я сейчас навосклицал, не парадокс, а совершенная правда… А беда ваша вся в том, что вам это невероятно» [Достоевский 22: 12–13]. Тем не менее эти замечания, высказанные без окружающего их кокона вымысла, кажутся одновременно тонкими и значимыми. (Позже, в августе 1876 года, Достоевский описал в «Дневнике» свое видение некоего противопоставленного утопическому Хрустальному дворцу Сада, в котором возродится человечество. В этом саду дети будут рождаться на почве – «на земле, а не на мостовой» – и проводить детство в играх [Достоевский 23: 96][154].)
Идея золотого века из статьи января 1876 года – искренне задуманная, выражающая веру в его возможность, и главное, идея рождественская, пришедшая автору на святочном вечере, – возникает после золотого века в «Бесах» и «Подростке», где была представлена нравственно неоднозначно, и оказывается самым тесным образом связанной как с персонажем, так и с повествовательной фактурой «Сна смешного человека». На протяжении всей этой главы мне казалось, что отношение «смешного человека» к своему преобразующему видению важнее, чем фактическое содержание этого видения; что это отношение гораздо больше напоминает позицию Скруджа или Достоевского в статье «Золотой век в кармане», чем позицию и стилистику Ставрогина или Версилова.