Робин Миллер – Неоконченное путешествие Достоевского (страница 22)
Совсем ничего не говорилось и о постоянной и страстной полемике Достоевского с Руссо или о другой странной детали: когда во второй главе второй части романа мы впервые встречаем Разумихина, он предлагает Раскольникову вместе заняться переводом Руссо: «…потом из второй части “Confessions” какие-то скучнейшие сплетни тоже отметили, переводить будем; Херувимову кто-то сказал, что будто бы Руссо в своем роде Радищев. Я, разумеется, не противоречу, черт с ним!» [Достоевский 6: 88]. Вторая часть «Исповеди» Руссо не давала покоя Достоевскому на протяжении всей жизни. Она стала для него символом проблем, свойственных любому исповедальному повествованию[76]. То, что Разумихин предлагает именно ее для перевода, – еще одна существенная «мелочь», еще одно слепое пятно, еще одна неисследованная связь с «идеей Растиньяка», которая в итоге тоже происходит из «Исповеди» Руссо. Остается только вернуться к заключительным словам романа: «Это могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш окончен» [Достоевский 6: 422]. А может быть, эта история уже рассказана многочисленными исследователями, которые так ярко и красноречиво писали об этом монументальном романе, – или, самое главное, рассказана самим Достоевским.
В заключение выскажу одно свое твердое убеждение относительно преподавания «Преступления и наказания» (равно как и любого другого произведения – большого романа или короткого стихотворения): прежде чем войти в класс, преподавателю нужно самому вдохновиться изучаемым текстом или по крайней мере хотя бы какой-то его частью. Это важнее, чем просмотреть свои записи или прочесть вторичные источники. Когда какая-то часть литературного произведения, как вирус, живет в моем сознании и воображении, заражая и, возможно, сбивая меня с толку, то я, как правило, чувствую себя лучше, чем когда усваиваю какое-то дистиллированное прочтение текста и, разлив по пузырькам точно отмеренные дозы, направляюсь в аудиторию, чтобы раздать эти пузырьки студентам.
Жизнь и творчество Достоевского изобилуют трансформациями и перерождениями убеждений. Отправной точкой для «Преступления и наказания», как мы видели, была тема «идей, которые носятся в воздухе» и того, как они проникают в жизнь героя. Эти идеи изменились, мутировав в его душе. В аудитории «Преступление и наказание» становится в буквальном смысле витающей в воздухе идеей. Роман трансформируется на наших глазах: он видоизменяется по мере того, как входит – по-прежнему в «недоконченной» форме – в умы своих многочисленных читателей и заражает уже их.
Глава 4
Евангелие от Достоевского: парадокс, сюжет и притча
После того Иисус, зная, что уже все совершилось, да сбудется Писание, говорит: жажду.
Многие сетуют на то, что слова мудрецов – это каждый раз всего лишь притчи, но неприменимые в обыденной жизни, а у нас только она и есть. Когда мудрец говорит: «Перейди туда», – он не имеет в виду некоего перехода на другую сторону, каковой еще можно выполнить, если результат стоит того, нет, он имеет в виду какое-то мифическое «там», которого мы не знаем, определить которое точнее и он не в силах и которое здесь нам, стало быть, ничем не может помочь. Все эти притчи только и означают, в сущности, что непостижимое непостижимо, а это мы и так знали. Бьемся мы каждодневно, однако, совсем над другим.
В ответ на это один сказал: «Почему вы сопротивляетесь? Если бы вы следовали притчам, вы сами стали бы притчами и тем самым освободились бы от каждодневных усилий».
Другой сказал: «Готов поспорить, что и это притча». Первый сказал: «Ты выиграл».
Второй сказал: «Но, к сожалению, только в притче». Первый сказал: «Нет, в действительности; в притче ты проиграл».
Во многих произведениях Достоевского персонажи рассказывают краткие истории, которые в силу ряда особенностей мы склонны отождествлять с библейскими притчами. Вообще, когда персонажи Достоевского произносят нечто подобное, они пытаются постичь, осмыслить или иным образом оценить то, что считают подлинным наследием русской культуры. В то же время эти истории часто преображают либо рассказывающего, либо его слушателей. В этой главе рассматриваются четыре эпизода из художественных произведений Достоевского, иллюстрирующие эту устремленность писателя и его героев к притче; также делается попытка увидеть в них коллизию между русской духовностью и пристрастием Достоевского к выражению своих идей через западноевропейские литературные стратегии и формы.
Как мы уже видели, и биография Достоевского, и его сочинения выражали длившееся до самой смерти писателя противоречие между православием и увлечением западными литературными стилями, сюжетами и темами. Часто цитируемое здесь письмо, написанное в 1854 году жене декабриста Н. Д. Фонвизиной, ярко показывает, что писатель жаждал веры, «как „трава иссохшая“»[79]. В этом замечательном письме Достоевский говорит, что он «дитя века, дитя неверия и сомнения», но при этом утверждает, что, несмотря на свои сомнения и неверие, в «минуты, в которые [он] совершенно спокоен… сложил в себе символ веры», и заключает:
Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и
Этот часто цитируемый отрывок обычно интерпретируют как сложное «исповедание веры». Однако важно помнить, что это заявление сделано в 1850-х годах в письме к героической женщине, которую писатель почитал и которая была к нему добра, но не была одной из его постоянных корреспонденток. Тем не менее столь убедительное заявление с его запоминающимися формулировками представляет «жажду веры» Достоевского – версию того, что Уильям Джеймс позднее назвал «волей к вере». Письмо утверждает православную веру автора, несмотря на постоянные сомнения и влияние философий и политических идеологий его времени.
Однако еще больший интерес для меня представляет другое заявление Достоевского в том же письме к Фонвизиной: «Но об этом лучше перестать говорить. <…> Но мимо об этом». Подобные фразы и кажущиеся опровержения регулярно повторяются в письмах и публицистике писателя и часто указывают, как мне кажется, на моменты, когда он переходит от выражения мнений к художественному творчеству, от прямых линий – к параболам, от дидактики – к притчам. Одним словом, Достоевский часто «перестает говорить об этом» и обращается к другому жанру, позволяющему высказываться непрямым образом.
При обращении к современным вопросам Достоевский-прозаик часто прибегал к библейским притчам. Сразу вспоминается история воскрешения Лазаря, столь важная для «Преступления и наказания». Йостейн Бертнес в яркой работе привлек внимание исследователей к глубокому знанию Достоевским Библии и древнерусской агиографии[81]. Воскрешение Лазаря – наиболее показательный пример, поскольку, как показывает Бертнес, в православной традиции эта история «имеет сложное символическое значение, она понимается как выражение божественной силы Христа, возвращающей человеку его изначальное бессмертие, и в то же время как прообраз неминуемой смерти и воскресения Христа» [Bortnes 1988: 191][82].
В этой главе, однако, вместо того чтобы следовать замечательной традиции интерпретации сложных функций религиозных цитат и аллюзий в прозе Достоевского, я сосредоточусь на том, как Достоевский привнес в свое творчество собственные оригинальные притчи и создал свое «Евангелие» – «по Достоевскому».
Для начала нужно сказать несколько слов о притчах вообще. Определения термина «притча» нередко заключают в себе парадокс. С одной стороны, существует понимание, что эти рассказы
С другой стороны, существует и иное понимание, явно противоречащее вышеизложенной трактовке притчи как метафорического наставления или вымышленной иллюстрации нравственной точки зрения. Таково, например, следующее определение: «Если история, которую иначе можно было бы назвать притчей, достигает морального завершения, а не оставляет читателя наедине с парадоксом, требующим морального выбора, то такая история не является притчей» [Bonsignore 1988: 195–196].