Робертсон Дэвис – Убивство и неупокоенные духи (страница 61)
В Канаду. К знакомой и легкой именно для него жизни. К Нюэле, которую он любит всем сердцем и постоянно ей об этом говорит. К Нюэле, залечившей рану, оставленную Джулией, хотя шрам не изгладится никогда. Как было больно! Во время очередной мучительной сцены расставания (ибо Брокуэллу никогда не хватало решимости или здравого смысла разрубить узел одним махом) он пал так низко, что стал жаловаться на жестокое обращение Джулии. Она сказала: «Кажется, в таких делах мужчина должен уметь за себя постоять?» То была лишь одна из множества ее реплик, от которых делалось ясно, как немыслимо было бы для него вверить Джулии свои лучшие годы. Только не надо начинать перебирать эту старую историю снова, а то он не заснет. А если он хочет заснуть, то сначала должен почитать. Должен. Это привычка всей жизни, и сегодня не время от нее отказываться.
Владельцы «Зеленого человека», как и практически всех прочих гостиниц, отелей, мотелей, хостелов и других подобных заведений, не подозревают, что люди иногда читают в постели. С точки зрения хозяев постоялых дворов, кровать – место исключительно для блуда и для сна. Потому люди вроде Брокуэлла вырабатывают в себе гибкость циркового «человека-змеи» – это позволяет им читать в самых удивительных позах, при свете, который, пока доберется до страницы, уже не превышает двадцати пяти ватт. Брокуэлл устраивается на кровати ногами к подушке, книгу держит высоко и под углом, и в такой позиции читает Браунинга – спутника своей профессии, свою любовь, свою философию и, на языке научных работников, свою «поляну». Он читает стихотворение «Лавка».
Браунинг был прав. Он вообще обычно бывает прав. Жизнь, отданная «ремеслу», как у Уолтера, или журналистике – полуремеслу-полупрофессии, – как у Родри, не обязана погрязать исключительно в ремесле. Духовные исканья могут подняться почти над чем угодно. Разве несчастные узники немецких концлагерей не сохранили сердце и душу в страшных условиях тем, что цеплялись за свою философию или религию?
Брокуэлл попрощался с Розой, доброй старухой, в пустой столовой для слуг в «Белеме». Он всегда по возможности избегал туда заходить – из-за истории, которую рассказал ему старый Родри в его очередной приезд.
«Я был мальчиком, лет двенадцати, наверно, и я сидел здесь, в столовой для слуг, с отцом, который приехал снимать мерки с лакеев для ежегодного пошива ливрей. Помню, что я ел большой кусок хлеба с вареньем, который мне дала кухарка, а отец стоял на коленях, на полу, и измерял длину внутреннего шва брюк у конюха, жалкого кривоногого коротышки, судя по носу – пьяницы. И конюх пихнул патера ступней – не сильно пнул, а просто пихнул, злобно, – и сказал: „Шевелись, портной, я не могу тут весь день стоять“. И патер опешил, но промолчал. Я отложил хлеб с вареньем и дал себе клятву, что в один прекрасный день стану важным человеком и никогда,
И правда. Духовные исканья осветили его жизнь. Как и жизнь его жены, хотя он никогда не понимал ее – так же, как и она никогда не понимала его. Их держала вместе верность, которая была больше, чем любовь, – которая, возможно, и есть любовь в дистиллированном виде. Он выбрал путь света – потому что мужчине его эпохи, в его стране такой путь был доступен. Она выбрала путь тьмы – потому что для женщины той эпохи, в той стране, с таким воображением, такой интуицией, ведьминской чувствительностью и видением жизни другого пути не было. И они вместе, он и она, сделали Брокуэлла таким, как он есть, – щепетильным, но решительным человеком.
Он думал, что читает, но на самом деле размышлял – не думал, не решал, не видел ничего в новом свете, а просто качался на волнах темного озера своих чувств. Конечно, он уснул, и Браунинг упал ему на лицо и разбудил его – в достаточной степени, чтобы он выключил слабое противодействие темноте, которое в этой гостинице именовали освещением, и вновь уснул.
Последний кадр фильма – усадьба «Белем», ее викторианско-готические башенки и арочные окна в тусклом лунном свете. Усадьба тоже спит, а когда проснется снова, поцелуем ее разбудит уже не Гилмартин.
(16)
На экране появляются привычные белые буквы на темном фоне:
КОНЕЦ?
И вдруг – еще одна строка:
НИЧТО НЕ КОНЧЕНО, ПОКА ВСЕ НЕ КОНЧЕНО
VII
…Двенадцать румбов ветра опять меня зовут…[71]
(1)
Фестиваль подошел к концу. Не только удивительный фестиваль вновь открытых фильмов, о котором распространялся Аллард Гоинг на страницах «Голоса колоний», но и мой личный фестиваль, который проводился параллельно с первым для меня одного и имел значение тоже для меня одного. Но кончился ли мой фестиваль? Что означает эта загадочная фраза: «Ничего не кончено, пока все не кончено»? Как ее понимать?
Будут еще фильмы? Эта перспектива меня пугает. Мой фестиваль уводил в прошлое, во времена моих предков, хоть и не очень далеко. В восемнадцатый век, который по масштабам всей истории человечества был практически вчера. Но достаточно далеко, чтобы рассказать мне об американской линии моих предков и о линии из Старого Света; они сплелись во мне и соткали неоспоримо канадскую ткань. Люди, которых я не знал раньше или о которых знал в лучшем случае имя, обрели плоть. Теперь мне известны их храбрость и находчивость, самоотдача почти до полного самоуничтожения, раздражительность и злоба, отчаяние и упорство. Я восхищаюсь ими, жалею их и – я должен произнести эти слова вслух, какими бы странными они мне ни казались – люблю их. Да, люблю, ибо теперь знаю о них больше, чем, вероятно, они сами знали о себе. Точно так же, как я теперь понимаю, что удивительно мало знал о себе и очень мало себя любил.
Любить себя? Я никогда о таком и не думал. Родители были добры ко мне и баловали меня, но никогда в жизни не заговорили бы о любви к себе как возможном или желательном состоянии ума. Они оба были… нет, о них следует говорить в настоящем времени, ведь они живы, а умер я – по крайней мере, в общепринятом смысле… они оба по складу характера – пуритане. Мой отец, высокообразованный человек и, как столь многие образованные люди нашего времени, недоразвитое дитя в вопросах духа, все же неукоснительно честен. Методистская закваска в нем выжила в виде сильной, хоть и несколько иссушенной, почти сморщенной, морали; он человек с мощным чувством того, что он называет «поступать по совести», и можно не сомневаться, что он в любой ситуации поступит «по совести», даже если это ему дорого обойдется. Моя мать, воспитанная в суровых ирландских традициях католической веры, в глубине души устроена точно так же. Родители отпали от религии – отказались как от ее утешений и радостей, так и от ее кошмаров и нелепостей, но мораль все живет в них, уже не смягченная верой. Эта мораль не допускает мысли о том, что можно себя любить, и даже на одобрительное отношение к себе смотрит с насмешкой и подозрением. Уважение к себе – о да, это другое дело, это гораздо более прохладное чувство.
От них, из атмосферы семьи я впитал это состояние ума, ни разу о нем серьезно не задумавшись. Моим сознательным отношением к себе была не любовь, а что-то вроде насмешливого терпения. Под любовью к себе я, конечно, подразумеваю милосердие и прощение, а не глупый эгоизм. Мне кажется, я при жизни был неплохим человеком. Конечно, и я порой грешил – заблуждаясь, а не из любви ко злу, – но в целом старался поступать по совести. Однако теперь мне кажется, что мое сердце насильственно, болезненно расширили, и в этом расширенном сердце я должен найти место для всех виденных мною предков, их тщеславия, их жестокости, их безумия, которые, по крайней мере частично, получили объяснение и теперь кажутся неизбежными, так как обусловлены жизненными обстоятельствами. Но еще я должен найти место в сердце для чего-то великолепного – воистину для самой ткани жизни. Будет ли мир, больше не принадлежащий мне, вспоминать обо мне с любовью?
Неужели все ушло – любовь и чуткость этих людей, которых больше нет? Я не надеюсь на что-то примитивное, устарелое. Я не хочу, чтобы на моей могиле зажигали свечи в День Всех Святых или рыдали обо мне в подушку в глухой ночи. Но включат ли они меня в круг своей любви? В свете того, что я сейчас вижу, это крайне маловероятно.
(2)
Что же я вижу? Свою жену. Она сидит у своего литературного агента, в его кабинете. Кабинет по идее должен иметь деловой вид, но он завален пыльными пачками машинописных листов, уродливыми фотографиями писателей (мужчины – неопрятные и всклокоченные, в водолазках и джинсах, женщины – многие некрасивы, в огромных очках, некоторые с кошками), в нем царит литературный беспорядок и слишком сильно пахнет хорошими, но резкими сигарами.
– Рейч, мне надо быть осторожной. Если мы ускорим выход книги, не будет ли это выглядеть чересчур расчетливо – как будто я на самом деле не пережила нечто страшное и лишь охочусь за деньгами?
– Эсме, ты должна понимать: именно поэтому твой агент – твой лучший друг. Он видит то, чего не видишь ты. Он видит достаточно далеко вперед, чтобы планировать второе издание в мягкой обложке, гастроли с чтением лекций, а может, если все правильно сделать, даже телесериал. Дополнить книгу, сделать ее еще более личной, привлечь миллионы зрителей. Это очень динамичная картина.