реклама
Бургер менюБургер меню

Робертсон Дэвис – Чародей (страница 29)

18px

Во время великой кульминации третьего акта, когда Крысолов, стоя на коленях перед придорожным распятием, переживает душевную борьбу и наконец побеждается благодатью Христовой, я притаился и смотрел из-за кулис, хотя это строго-настрого запрещалось. Зал был полон, и Мервин Рентул играл со страшной силой. Я почувствовал, что у меня за спиной кто-то стоит, и опасливо обернулся, думая, что это помощник режиссера пришел меня прогнать. Но это оказался Дарси Дуайер. Ему досталась небольшая роль бургомистра, в которой, как уверяли друг друга его поклонники из числа членов «Гильдии», его талант пропадал зря. Но к сожалению, ему не хватало роста, чтобы подсадить Элси Йадд в окошко второго этажа (важный элемент сюжета в четвертом акте), и вот он прозябал в незначительной роли, которую мог сыграть практически кто угодно. Ну, конечно, не кто угодно, но любой из многочисленных актеров постарше в составе труппы. Когда накал борьбы в душе Мервина Рентула достиг апогея, Дарси поймал мой взгляд, и в тот момент, когда Рентул, рыдая, впускал в душу Божественную благодать, Дарси мне подмигнул.

Подмигнул изысканно – никаких гримас, искажающих пол-лица. Он лишь слегка опустил верхнее веко левого глаза, но чрезвычайно выразительно передал благородное презрение. Это подмигивание гласило ясно, как прямая речь, что Рентул играет скверно. В тот миг я обрел просветление, стал рабом Дуайера и оставался таковым несколько лет.

6

Когда в жизни молодого человека впервые проявляется ирония, это похоже на первую встречу с алкоголем: открываешь для себя нечто мощное и пока не знаешь, как с этим обращаться. Конечно, я был знаком с иронией и раньше, в ее поверхностной форме, поскольку Брокки часто к ней прибегал; но он не был виртуозом, не умел тонко и ненавязчиво использовать ее практически в каждом аспекте жизни, как Дуайер. Ирония Брокки была выученной, а не врожденной. Позже, когда я думал, что поумнел, я попытался выяснить, что такое на самом деле ирония, и обнаружил, что некий писатель прошлых веков в своем трактате о поэзии упоминал «иронию, как мы именуем сухую насмешку».[31] Я считаю, что лучше «сухой насмешки» определения не придумать. Не сарказм, подобный уксусу, и не цинизм, который часто бывает голосом разочарованного идеализма; ирония прицельно освещает жизнь холодным лучом прожектора, выхватывая и увеличивая отдельные фрагменты. Иронист не озлоблен, он не старается разрушить все достойное и серьезное, он презирает остряков, гонящихся за дешевым успехом. Он стоит, так сказать, отчасти в стороне, наблюдая и вещая со сдержанностью, которая время от времени украшается вспышкой рассчитанного преувеличения. Он вещает с определенной глубины, а следовательно, его природа – иная, чем у остряка, который так часто говорит языком и больше ничем. Цель остряка – насмешить; иронист может смешить, но стремится в первую очередь не к этому.

К иронии нужно иметь склонность, но она не дается без ежедневного упражнения; совсем как игра на скрипке. Когда я встретил Дуайера, мне казалось, что склонность у меня есть, но я был неопытен и, как начинающий скрипач, вероятно, терзал слух окружающих воплями и взвизгами.

О, как глуп я был! Перерос ли я наконец свою глупость? Часы в обществе Эсме, когда она карандашиком журналиста зондирует мою память и мои чувствительные места, наводят на мысль, что я стал лишь более сложно устроенным глупцом и тот глупец, каким я был в юности, все еще прячется где-то внутри. Я не видел эту пытливую молодую женщину несколько недель, но знаю, что она вернется. Она учуяла, что где-то в приходе Святого Айдана зарыта собака, и уже ищет лопату, чтобы ее выкопать.

7

– Значит, в студенческие годы вы были актером?

– Очень скромным. Мне пришлось ограничить свою театральную жизнь, потому что после получения степени бакалавра я начал учиться в медицинской школе, а тогда там не любили, чтобы студенты тратили время на что-либо, кроме учебы.

– Вы сказали «тогда». С тех пор что-то изменилось?

– Да, очень сильно. Тогда в медицинскую школу принимали тех, у кого были хорошие оценки в дипломе бакалавра. Больше ничего не требовалось. Сейчас много внимания уделяется личности абитуриента и его достижениям. В Гарварде, например, у кандидата, который не увлекается политикой, или искусством, или спортом, или какой-либо наукой помимо медицины, нет ни единого шанса.

– Им нужна всесторонне развитая личность.

– Да, если хотите.

– А разве те, кто учился с вами в медицинской школе, не были всесторонне развиты?

– Ну, кое-кто, может, и был. Но это не имело значения. Когда изучаешь анатомию, нужно переварить и запомнить огромное количество информации – способность к этому гораздо важнее интереса к искусству или международным отношениям. Нам приходили на помощь затейливые стишки-запоминалки – порой остроумные, порой неприличные, а иногда то и другое сразу. Например, я до сих пор помню: «Когда Горяч Ты Так, Любая Позиция Твоя Годится» – первые буквы указывают на порядок косточек дистального ряда запястья, начиная с мизинца: крючковидная, головчатая, трапециевидная и так далее. Нагрузка на память в анатомии, цинизм, по-видимому неотъемлемый от фармакологии, толстокожесть, нужная для вскрытия трупов, – изучение медицины требует крепкого сложения и меняет взгляд человека на мир. Помню, я однажды столкнулся с однокурсником и спросил, чем он сегодня занимался. Он ответил: «Ничем особенным – утром отрезал женщине голову, потом пообедал, а теперь мне надо хорошенько погрузиться в строение руки». Такого плана вещи. Недавно я столкнулся с ним снова, почти сорок лет спустя. Он сделал себе имя как хирург, а его бывшая жена владеет почти настоящим Пикассо. Но я не берусь судить, насколько всесторонне развит мой однокурсник.

– Но вы были всесторонне развиты. Вы были актером.

– В детстве я много читал. Знал наизусть массу стихов, необязательно хороших, но второразрядная поэзия на удивление питательна для ума. Поэтому, надо думать, я был всестороннее своих ровесников, но все же не окончательно шарообразен. Я обожал театр. И до сих пор обожаю.

– Давайте вернемся к Святому Айдану. Вы знали этого Дуайера, который пел в хоре?

Эсме, это колоссальное преуменьшение. Как ни усердно я учился днем, в редкие свободные часы я практически жил в кармане у Дуайера. Я нанялся в подмастерья и ученики к иронисту.

Театр был подходящим местом, чтобы изучать иронию и практиковаться в ней. Даже в бытность мою студентом-медиком я продолжал околачиваться вокруг сцены, стал чем-то вроде подручного в «Гильдии актеров», и меня терпели. То, что происходило при постановке пьес и на представлениях, было достойно глубокой иронии, а не простого веселья. Со стороны кажется, что постановка – это всего лишь раскрашенные и костюмированные фигуры, которые должны совершить на сцене предписанные действия в тщательно регулируемом свете. Но не меньше событий происходит за кулисами, и они едва ли не важнее для пьесы. Оттуда управляют настроем сцены посредством освещения, оттуда звучат громы и молнии, колокола и горны, там в руку актеру, ожидающему выхода, суют необходимый реквизит, оттуда сигналят опускать занавес, когда на сцене сказано достаточно, и те, кто этим занимается, важнее артистов. Я узнал чувство глубокого удовлетворения, какое охватывает, когда видишь полностью законченную постановку пьесы: вся иллюзия, вся поэзия, все волшебство – с одной стороны, а с другой – сотрудники постановочной части, которые все это создали и приводят в движение. Это две стороны монеты, инь и ян, противоположности, которые, согласно Гераклиту, вечно едины, вечно борются между собой и уравновешивают друг друга. В результате рождалось искусство, но произведения этого искусства были не всегда законченными.

Вскоре я стал часто бывать у Дуайера дома, или, как мы говорили в те годы, на квартире. Квартира у него была маленькая, но с характером и шармом; из-за недостатка места все вещи выбирались тщательно, ничего лишнего. Там было много книг, но они не валялись ни на столах, ни на полу; были и картины, но они, кажется, подчинялись тому же правилу; вещи не громоздились как попало, сигнализируя о неустоявшемся, неразборчивом вкусе, как у Гилмартинов; в маленькой кухоньке Дуайер готовил прекрасное угощение, но всегда ровно столько, сколько нужно; он подавал гостям хорошие напитки, но ровно в таком количестве, сколько, по мнению хозяина, полагалось этому гостю. Я никогда не слышал, чтобы в этой квартире кто-нибудь о чем-нибудь просил: все подавалось заранее, все было вкусно, всего было довольно, но выбирать не приходилось – места для выбора просто не предусматривалось.

Но нельзя назвать Дуайера скупым или тираном. У него все получалось так естественно и так правильно, что и в голову не приходило предложить что-либо поменять. Он был чрезвычайно хлебосольным хозяином, но точно знал, что намерен сделать, и делал это, и казалось, что по-другому и быть не может.

Число гостей никогда не превышало трех, не считая меня, и, как правило, это были мужчины; единственное исключение – Элейн Уоллертон, которую я боготворил, но она, кажется, об этом не подозревала. Я называю ее женщиной, но тогда мы называли подобные создания девушками, ибо тогда это слово не оскорбляло чувствительных феминисток. Была ли она девственницей? Я много размышлял об этом, поскольку в романтическом возрасте придавал большое значение девственности и, сколько я ни читал Фрейда, своего мнения не изменил. Ей было года двадцать два или двадцать три, то есть она была на год старше меня, но, как это водится у девушек, намного превосходила меня житейской мудростью. Она считала себя актрисой, хоть и играла в любительском театре, и ее разговоры отличались вольностью, якобы типичной для этой профессии. Она курила, что не было необычным делом; она ругалась, но никогда – грязно, и вот это было необычно. Она владела звукописью ругани, в отличие от моих знакомых монреальских и солтертонских девушек: не только словами, но и мелодией. Она не потрясала красотой, но у нее были дивные глаза и типичное прерафаэлитское выражение лица «не от мира сего», и при этом она демонстрировала многое из того, что мир сей требует от женщины; полагаю, я пялился на нее с разинутым ртом и вел себя как паяц.