Роберт Силверберг – Логовище дракоптицы (сборник, том 2) (страница 19)
Он ушел и целый месяц старался овладеть синтезатором. Я дал ему своих лучших техников, которых прочил когда-нибудь на свое место, когда настанет пора уходить на покой. А тем временем закончил своего Бетховена, и эта работа принесла мне приятный успех. И только потом я вернулся к Макоули и его схеме.
И снова обстоятельства решили не позволить мне разобраться и понять, какую серьезную угрозу несет эта схема. Мне удалось понять, что ее можно усовершенствовать, чтобы в музыкальных интерпретациях полностью устранить человека. Но в тот период я надолго забросил работу в лаборатории и не придерживался старой, еще со студенческих времен, привычки изучать любые схемы и мысленно так и сяк вертеть их в голове, стараясь понять, как еще лучше можно их использовать.
Пока я исследовал эту схему, меня не покидала одна тревожная мысль. Ведь если любой желающий может создавать музыкальные интерпретации и мастерство больше не будет иметь значения, то я и сам могу остаться без работы. Я как раз думал об этом, когда ко мне вперся Коулфман со своими записями. Он выглядел на целых двадцать лет моложе. Лицо его больше не было измученным и отчаянным, а в глазах сияло торжество.
— Может, я повторяюсь, — сказал он, кладя записи мне на стол, — но я был круглым дураком. Я впустую потратил жизнь. Вместо того, чтобы бренчать на глупом, устаревшем инструменте, я мог бы создавать новую музыку при помощи этой машины. Вот взгляните. Я начал с Шопена. Поставьте это.
Я сунул запись в синтезатор, и в комнате зазвучала Фантазия фа-минор. Я тысячу раз слышал эту величественную барабанную дробь, но никогда она не имела такого потрясающего подтекста.
— Эта машина — самый благородный инструмент, на котором я когда-либо играл, — сказал Коулфман.
Я просмотрел граф, который он составил своим экономным, раздражающим почерком. Ультразвуки были просто невероятны! Всего лишь за несколько недель Коулфман справился со всеми тонкостями, на овладение которыми у меня ушло пятнадцать лет. Он понял, что можно сделать при помощи ультразвуков — вне диапазона слышимости человеческого уха, но не вне восприятия. Он обнаружил, как можно расширить горизонты музыки до тех пределов, о которых и не мыслили композиторы эпохи до синтезаторов со своими несовершенными инструментами и дефектным знанием теории звуков.
Шопен почти что заставил меня плакать. Фактически, это была не та партитура, которую написал Шопен и которую я слышал множество раз. Это были, скорее, неуслышанные примечания к ней, поразительно воспроизведенные синтезатором при помощи ультразвуков. Старик выбирал ультразвуки с умением мастера... нет, рукой гения!
Я смотрел на Коулфмана, стоящего посреди комнаты, стоящего гордо, в то время как фортепиано ткало великолепный гобелен звуков.
Потом он дал мне другую запись, и я поставил ее. Это был Бах, Токката и Фуга де минор. И от звучания супероргана вместе с повышенными суперультразвуками дыхание мое почти что прервалось. А Коулфман стоял, очарованный гений.
Я смотрел на него и не узнавал в нем того замызганного старика, который попытался разрушить синтезатор всего лишь несколько недель назад.
Когда закончился Бах, я снова подумал о схеме Макоули и о целом улье технических специалистов, стремящихся усовершенствовать синтезатор, чтобы устранить в нем последний несовершенный элемент: человека. И тут я очнулся.
Первым делом мне нужно было не дать завершиться работе Макоули до смерти Коулфмана, которая была уже не за горами. Я принял это решение из чистой доброты. Коулфман после стольких лет был теперь на самой вершине триумфа. Если бы я позволил ему узнать, что каким бы грандиозным ни был его успех, новая схема может запросто сделать все лучше, то он бы не пережил этого удара.
Он передал мне третью запись. Это был Реквием Моцарта, и я поразился вдохновенным блеском, с каким ему удалось справиться с труднейшей техникой синтезирования человеческих голосов. Однако со схемой Макоули машина могла справиться с такими деталями еще лучше.
И пока лилась возвышенная музыка Моцарта, я достал чертежи схемы, которые передал мне Макоули, и мрачно уставился на них. И в тот момент я принял свое окончательное решение. Я буду делать вид, что изучаю их, пока не умрет Коулфман, счастливый и в озарении славы. А затем я открою эту смеху миру, сделав бессмысленным собственное будущее, и уйду во мрак неизвестности хотя бы с мыслью о том, что Коулфман умер счастливым.
Это была чистая доброта, джентльмены. В этом не было ничего злонамеренного или реакционного. Я не собирался останавливать прогресс кибернетики, по крайней мере, не в этом пункте.
Нет. Но я не стану делать свое последнее, сокрушительное открытие, пока сам окончательно не пойму, что сделал Макоули. Возможно, он и сам не понял этого, но я-то прекрасно разбираюсь в таких вещах. Мысленно я добавил проводок здесь, парочку там, изменил контакты, и мне вдруг открылась истина во всей своей полноте.
Макоули уверял меня, что синтезатору с новой схемой не нужен будет человек для создания интерпретаций музыки на любой эстетический вкус. До сих пор синтезатор мог подражать любому звуку из существующих или даже никогда не существовавших в природе. Но мы должны были управлять громкостью, тембром и всеми другими факторами, из которых и слагаются музыкальные интерпретации. С новшеством Макоули синтезатор мог сам регулировать все эти факторы.
А также, как я наконец понял, мог создавать свою собственную музыку, создавать с нуля и без помощи человека. Теперь не только дирижер и исполнители, но и композиторы становились ненужными, устаревшими. Синтезатор мог действовать сам, без человеческой помощи. А ведь искусство придает жизни людей достоинство, цель и направление в жизни.
Тогда я порвал схему Макоули и швырнул тяжелое пресс-папье на сам синтезатор, оборвав на середине Моцарта, измененного и улучшенного гением Коулфмана. Это объяснялось тем, что я был напуган.
Я знаю, что Макоули восстановил свою схему, и я не остановил колеса науки. Я вообще чувствую себя совершенно беспомощным. Но прежде, чем вы назовете меня реакционером и посадите в тюрьму, подумайте вот над чем.
Искусство — главная определяющая функция разумных существ. Значит, когда создается машина, способная к сочинению оригинальной музыки, способная на акт творения, то создается разумное существо. И это существо неизменно будет сильнее и умнее нас. Мы сами синтезировали своего преемника.
Джентльмены, мы все стали ненужными. Мы все устарели.
ОДИНОКАЯ
Дженнес очень аккуратно вывел двухместный катер из шлюза «Хогсмита», пока Норб Кендон расхаживал по крошечной кабине, глядя на красную точку, в которую превратилось Солнце.
— Так странно видеть его таким, Харл, — кивнул Норб на маленькую, колючую, как иголка, точку. — Я чувствую себя, как дитя в мире, где все принадлежит взрослым.
Дженнес молчал, пока катер не очутился на свободе, затем повернулся к нему.
— Ну и что, даже если это Земля? — спросил он. — Вы станете сентиментальничать со здешними дикарями? Впрочем, как хотите, Норб, верно?
Норб подавил вспышку гнева, внезапно возникшую в нем.
— Вы же знаете, что я не сентиментален. Просто перед нами планета, породившая жизнь. И не просто жизнь. Она — исток всего Человечества. А сейчас она мертва или умирает.
— И это не сентиментально? Что же вы тогда называете сентиментальщиной?
— Вы победили, длинноносый черт, — нахмурился Норб. — Ладно, я сентиментален. И что с того? Это теперь преступление? Я просто не могу сейчас не ощущать почтительность.
— Отложим это, — сказал Дженнес.
Улыбка скривила его лицо, а длинный, почти как змея, нос вытянулся еще больше.
Катер постепенно снижался, идя по орбите приземления. Дженнес намеренно выбрал такую пологую орбиту, так что снижались они долго, и наконец кораблик мягко сел на стабилизаторы. Дженнес выключил двигатели, пока Норб проверял атмосферу.
— Как там, Норб? — окликнул он.
— А вы чего ожидаете? Чертовски холодно, но воздух пригоден для дыхания.
— И насколько холодно?
— Сильно. Пять градусов ниже нуля. Надеюсь, местные жители приготовили для нас теплое иглу.
— Если мы вообще найдем здесь местных жителей, — хмыкнул Дженнес. — За последние двадцать лет мы не приняли ни одного сообщения с Земли, а тогда тут оставалось лишь несколько сотен человек.
— Мы найдем их, — сказал Норб. — Мне кажется, жизнь так легко не сдается на этой планете. Люди всегда будут держаться своего родного мира.
Дженнес снова фыркнул, они открыли люк и вышли наружу.
Снег был мягкий, нетронутый, и оба космонавта провалились в него по бедра. Некоторое время они барахтались в этом снегу.
— Эй! — закричал Дженнес, но едва услышал свой голос, заглушаемый свистом ветра. — Мы должны расчистить путь, иначе никогда не выберемся отсюда.
Они достали бластеры и начали проплавлять себе дорогу в снегу. Вокруг стало теплее.
— Ну и в какой стороне лежит колония? — спросил Норб.
— Мукенник сказал, что должна быть на востоке, вон там.
Они пробивались сквозь снег, оставляя за собой полоску тепла. День был темным, намекающим на грядущий бесконечный мрак умирающего мира, а тусклое солнце предоставляло мало света и еще меньше тепла. Насколько хватало глаз, они видели лишь белый снег, проломленный кое-где искривленными, безлистыми деревьями, пробившимися сквозь белое покрывало и торчащими на фоне серого неба.