реклама
Бургер менюБургер меню

Ричард Флэнаган – Узкая дорога на дальний север (страница 57)

18

Они отшельниками уходили в буш или оставались в городах, живя бок о бок с другими, и слишком много пили, были они слегка тронутыми вроде Быка Герберта, которого по пьяни лишили прав, так он стал ездить по городу на лошади, когда хотелось выпить, а выпить ему хотелось очень и очень с тех пор, как они с женой договорились о самоубийстве, поделили пополам яд, а когда он проснулся, она была мертва, а сам он живехонек. Они стали молчунами или невероятными болтунами вроде Петуха Макниса, который оброс жиром и показывал всем шрам от аппендицита, неизменно утверждая, что это его япошки штыком пырнули. «Петух, твою мать, не мели напраслину про япошек», – сказал ему Галлиполи фон Кесслер, попавший как-то на одно такое представление в Броадмедоузском пабе ЛВА[72]. «Не беспокойтесь, – обратился к сидящим рядом Петух Макнис. – Это всего лишь Кес. Он всегда был комунякой, но парень хороший. А сделал это охранник, которого звали Лев Гор, я давал показания против этого гада после войны».

Все они пили. Пили и пили и никак не могли напиться допьяна, сколько бы ни выпили. Когда они уходили на гражданку, армейские шарлатаны просили, чтобы они и их семьи не болтали об этом, предупреждая, что болтовня до добра не доведет. Прежде всего вряд ли это потянет на рассказы какого-то героя. Не о Кокоде[73] ж речь или о «Ланкастере» каком над долиной Рура[74]. И не о «Тирпице», Колдице[75] или Тобруке.

Что ж это в таком случае было? «А было это – сидеть в рабстве у косоглазого», – именно так и сказал Друган Фахи на их встрече в «Надежде и якоре».

«Тут особо-то бахвалиться нечем», – произнес Баранья Голова Мортон.

Ребята были забавные. Кое-кто исчез. Ронни Оуэн женился на итальянке, и она рассказала жене Бараньей Головы Мортона, Салли, что только через два года узнала, что Ронни был солдатом. Вот так-то вот.

«Бонокс Бейкер много лет ничего не говорил, а однажды ночью подошел к плите с пистолетом, – рассказывал Джимми Бигелоу. – Разнес ее в хлам. Видок был ни дать ни взять чертова терка для сыра с изнанки. После этого опять замолчал. Вот так вот как-то».

«Бедняга Шкентель Бранкусси», – бросил Баранья Голова Мортон. История была до того печальная, что пересказывать ее никому не хотелось.

Шкентель пронес карандашный портрет жены через все лагеря, плыл с ним на адовом корыте, на котором их переправляли в Японию, держал при себе, когда работал на верфи «Мицубиси» в Нагасаки, рисунок не пропал, хотя и здорово поблек при взрыве атомной бомбы, когда сам Шкентель каким-то чудом уцелел. Он двинул в горы искать безопасное место, шел мимо мертвых, плавающих в реке, будто поленья во время сплава, и мимо живых, с которых кожа слезала длинными полосками, похожими на морские водоросли, ковылял мимо скульптур из обугленных человеческих существ – идущих, едущих на велосипедах, бегущих, мимо всех тех японцев, что корчились в агонии в вздымавшемся аду из голубого огня и черного дождя, и все они, как и военнопленные, каких он помнил, умирая, звали матерей. И все это время он старался увидеть Мэйзи такой, какой нарисовал ее Кролик Хендрикс в то утро в сирийском селении, где стоял запах людей, попавших в беду.

Он старался представить ее как единственную вещь в мире, которая не была всем этим, и до тех пор, пока она там, он не умрет и не сойдет с ума, пока она там, мир добр. По пути в Манилу, куда его отправили на авианосце ВМФ США, он показал открытку американским морякам, и те согласились, что он очень удачливый малый. Наконец он добрался до Фримантла на пароходе, который шел в Мельбурн, и оттуда позвонил домой.

«Телефон Дэйва и Мэйзи, – ответил мужской голос. – Дэйв слушает».

Шкентель Бранкусси повесил трубку. Когда его судно вышло из Фримантла в море, в первую же ночь кто-то заметил, что Шкентель бросился за борт. Его так и не нашли.

Пиво стало чем-то вроде горючего для огня. Они пили, заставляя себя чувствовать так, как должны были чувствовать, если бы не пили, так, как чувствовали когда-то до войны, когда не пили. В тот вечер они чувствовали себя свирепыми, невредимыми и еще не загубленными, они еще смеялись над тем, что случилось в прошлом. И смеясь, они говорили, мол, война – это пустяк, и каждый погибший живет в них, и все случившееся с ними – это просто дрожащая прыгающая штуковина, бьющаяся внутри так сильно, что нужно поскорее выпить еще, чтобы умерить этот эффект.

В тот вечер Шкентель Бранкусси был жив в них, и маленький Уот Куни был жив в них, и Рачок Берроуз, и Джек Радуга, и Кроха Мидлтон были живы в них – все множество умерших, а Баранья Голова Мортон признался, что иногда даже с нежностью вспоминает этого грязного жалкого гаденыша, Петуха Макниса, который, должно быть, уже помер. А Галлиполи фон Кесслер (который явился на встречу в старых, будто сшитых из шинели штанах, до того обтрепанных у обшлагов, что, судя по виду, он их у чучела купил) помянул Смугляка Гардинера, а потом Джимми Бигелоу затянул песню: «С каждым днем и во всем помаленьку становится лучше».

В тот вечер они стояли у камина в пабе «Надежда и якорь», пока их брюки сзади не стали такими горячими, что подтолкнули тех, на ком они были, выпить еще по пиву. Стоял сорок восьмой, а может, сорок седьмой год. Когда бы это ни было, погода вечером была не ахти, и приятно было сидеть под крышей, в тепле. Они не собирались вместе с тех пор, как ушли на гражданку. Джимми Бигелоу говорил мало. Семейная жизнь, в какую он вернулся, была не той семейной жизнью, которую он оставлял. Или он вернулся другим.

«Стараюсь как могу», – обмолвился он в разговоре.

Опять же – дети. У него их в конце концов стало четверо, и его называли семейным человеком. Но он им не был. Он был человеком, у которого четверо детей. Никто особо не поминал Смугляка Гардинера, кроме Галлиполи фон Кесслера, который произнес: «Никитарис».

– Ага, – кивнул Баранья Голова Мортон. – Рыбный магазин «Никитарис», черт бы его побрал. Говорил о нем без умолку, помните?

5

Джимми Бигелоу отмалчивался. Он был подавлен, в этом все дело, наверное. Но он в разговоры не лез. Его надежды стать музыкантом, стать кем-то не оправдались. Работал на каком-то цинковом заводе кладовщиком. Музыка больших джаз-оркестров, которую он любил, была теперь не в моде. Новая музыка, бибоп и современный джаз, не была для него музыкой. Так, сбивчивый шум, делающий вид, будто музыку можно извлечь из уличных пробок. Под такую ни потанцевать, ни влюбиться. То была музыка не Эла Боулли. Играли Бенни Гудман или Дюк. Оркестры-ансамбли все ужимались, если не исчезали вообще.

То, во что он верил, уходило в море, скрываясь из глаз, утрачиваясь навсегда. Уходило то, к чему, как ему казалось, он возвращался домой. То, чем он надеялся стать и на чем строить жизнь. Оказалось, что это медного гроша не стоит. Он уже не вписывался в собственную жизнь, его жизнь рушилась, а все, что еще держалось: работа, семья, – похоже, разваливалось на куски. Он хотел наладить все с Далси, со своей жизнью, с бибопом и свингом, но было слишком поздно. Ему хотелось наладить все, но это было невозможно.

Однако вовсе не поэтому, выйдя из паба, они направились на Элизабет-стрит к рыбному магазину «Никитарис». Чтобы исправить все неверное. Они ушли потому, что уже почти наступила полночь, время закрытия давно миновало, они ж были пьяные, их выставили, и они не смогли придумать ничего для себя получше.

Стояла одна из тех ночей, какие весной случаются в Хобарте, – холодная, как милостыня, со снегом, во всю мочь засыпавшим гору, с гаванью, будто в мыльной пене, с ледяным дождем, бившим и царапавшимся в окна и по железным крышам, точно буйный пьяница, которого заперли.

Они прошли по Элизабет-стрит до рыбного магазина «Никитарис», следуя за шинельными штанами Галлиполи фон Кесслера, шагавшего впереди. Можно было жахнуть по улице из миномета – и ни в кого не попасть. Рыбный оказался не таким магазином, какой представлялся им в лагерях: повсюду народ, и пар, и запах жареного, и девчушка Смугляка, сидящая внутри в ожидании, когда они войдут и сделают то, что должны. Нет, ничего подобного.

– Заперто, как у той монашки, – сказал Баранья Голова Мортон, когда они добрались.

«Никитарис» оказался закрыт: двери на замке, внутри ни души, свет везде погашен, кроме лампочек, освещавших длинный бак с рыбой в витрине. Рыба плавала в нем – все кругами, кругами. Пара плоскоголовых, трубач, две золотистые ставриды и спинорог. Не считая их, пялившихся на аквариум, вылизанная ночью улица была пуста.

– Ну так, – заговорил Баранья Голова Мортон. – Нельзя сказать, что они точно выглядят несчастными.

– Может, в каждый отдельный момент и мы в лагерях не выглядели, – сказал Джимми Бигелоу.

Они стояли кружком, руки в карманах, поводили плечами, чтоб согреться, постукивали ногой об ногу, будто ждали, когда прибудет полночный поезд. Или отойдет.

– Нет ничего бестолковее сборища пьяниц, – сказал Галлиполи фон Кесслер. – Даже тупые клуши чего-нибудь да делают.

Джимми Бигелоу казалось, будто от него одна внешность осталась, внутри же – ничего. Какая-то беда с чувствами. Ему хотелось чувствовать, только этого по одному хотению не получишь. Он поднял камень, покатал его на ладони. Бросил взгляд на витрину. На толстенном стекле красовалась надпись с затейливыми завитушками: «РЫБНЫЙ МАГАЗИН “НИКИТАРИС”». Он отвел руку, размахнулся сплеча и без лишних слов, со всей силы запулил камнем в витрину.