Ричард Флэнаган – Узкая дорога на дальний север (страница 56)
Ведь он чувствовал в австралийцах то же самое презрение к нему, какое, он знал, сидело в японцах. Он понял, что еще раз оказался ничтожеством, каким был в Корее ребенком, когда стоял в углу класса после того, как был пойман на том, что шептал по-корейски, а не говорил по-японски, каким был, когда прислуживал в японской семье, где его положение было хуже, чем у жившего в доме щенка, каким был в японской армии – охранником, ниже самого низкого из солдат-японцев. Лучше уж участь Кима Ли, чем его нынешняя. А ведь ему известны некоторые, натворившие куда больше зла, чем он или Ким Ли, и оставшиеся в живых. Как? Почему? Нет тут никакого смысла.
Избиение австралийских заключенных, с другой стороны, имело много смысла. Пусть и на короткое время, но он ощущал себя кем-то, пока лупил и пинал австралийских солдат, стоявших намного выше его, и знал, что может хлестать их по щекам, сколько его душе угодно, может бить кулаками, может палками, рукоятью кирки или стальными прутьями. Это делало его чем-то и кем-то, хотя бы и на то время, пока австралийцы корчились и стонали. Он смутно догадывался, что некоторые от его побоев умерли. Так, наверное, они все равно умерли бы. Место было такое и время такое, и сколько ни думай, смысла в том, что случилось, не прибавится и не убавится. Сейчас единственное, о чем он жалеет, так о том, что не убил гораздо больше. И жаль, что не испытывал побольше удовольствия от убийств и от бытия, создававшего такую большую долю убийств.
За время процесса, глядя на беседующих друг с другом австралийцев, Чхой Санг-мин осознал, что все это так или иначе вышло за пределы ненависти. Была уверенность в жизни, какой у него никогда не было, зато у стоявших выше его японцев она была всегда. И когда его наделили властью над жизнью и смертью австралийцев, он поначалу бил их только потому, что таков был японский порядок, в котором его вырастили, и он не видел ничего примечательного в том, чтобы отхлестать человека, который, на твой взгляд, чересчур медлителен или отлынивает от работы.
В Корее, в городе Пусане, он прошел такую же строгую военную подготовку, как и рядовые Имперской японской армии. Только они не были японцами, все – корейцы, которым не суждено было стать солдатами: их служба состояла в охране вражеских солдат, которые сдались в плен, потому что были чересчур трусливы, чтобы самим свести счеты с жизнью. Наряду с тем как маршировать, стрелять и орудовать штыком его научили умению
Он помнил, как прошептал стоявшему напротив рекруту, что станет бить несильно, если тот ответит ему такой же любезностью. Их уловку быстро разгадал командовавший японский офицер, очень красивый человек, которого рекруты обожали. Чхой Санг-мин даже подражал его походке, той четкости, с какой красавец поворачивался, когда к нему обращались. Теперь же этот офицер орал Чхой Санг-мину прямо в ухо:
– Попритворяться хочешь? Так притворись, что это не больно.
И с этими словами ударил коротким стальным прутом Чхой Санг-мина по почкам с обеих сторон с такой силой, что тот после этого несколько дней мочился кровью. На следующее утро, когда обучающихся вновь выстроили в две шеренги и приказали надавать пощечин друг другу, Чхой Санг-мин бил своего напарника с отчаянной яростью, которая так и осталась в нем навсегда: правой рукой по левой щеке, левой рукой по правой.
И поначалу, когда его, низенького тщедушного корейского паренька шестнадцати лет от роду, прислали в джунгли на далекой земле, он перепугался при виде более здоровых, более высоких и постарше годами австралийцев, орангутангов с широкими плечами, толстыми руками и волосатыми ногами. Они все время насвистывали и распевали. Опыт его жизни убеждал, что корейцы с японцами не слишком увлекаются ни тем ни другим прилюдно, и ненавидел это странное веселье. Вот и зашел дальше, чем, строго говоря, требовалось, со своими расправами, чтоб у них в мозгах отпечаталось: он больше мужчина, чем они все, – чтоб ясно стало, что веселье свое они должны прекратить. А через некоторое время эти люди стали усыхать и сжиматься, руки их повисали плетьми, а ноги торчали палками, посвистывали они меньше и только иногда пели.
И, если честно разобраться, заключенные заслуживали того, что получали. Они пытались отлынивать от работы, а когда не выходило, делали ее плохо и лениво. Положим, хоть и гораздо реже, но они все равно временами свистели или пели, когда он находился рядом. Крали они все: еду, инструменты и деньги. Если у них получалось исполнить работу плохо, то им в том прямо триумф виделся. Сами-то кожа да кости, они попросту сникали, когда работали и мерли там, на железной дороге. Мерли, бредя на работу, и мерли, возвращаясь с работы. Мерли во сне, мерли в ожидании кормежки. Случалось, мерли, когда их бьешь.
Чхой Санг-мин злился и на мир, и на заключенных, когда те умирали. Зло брало потому, что не по его вине не было ни еды, ни лекарств. Не по его вине свирепствовали малярия и холера. Не по его вине они были рабами. Так распорядилась судьба, и то была их судьба, а его судьба – оказаться там. Им судьба уготовила умирать там, а его судьба – умереть тут. Он попросту обязан был каждый день предоставить столько людей, сколько требовалось японским инженерам, убедиться, что они приступили к работе и оставались на той работе, какую японские инженеры считали нужным завершить. И свое дело он делал. Не было еды и не было лекарств, а дорогу надо было строить, дело надо было сделать, и все закончилось так, как всегда заканчивалось – и для них, и для него. Но он делал это все, делал свою работу, и их участок дороги был построен. И Чхой Санг-мин гордился таким достижением, единственным достижением, какое было ему известно в его короткой жизни. Он делал все это, и это было приятно.
Те случаи, когда он совершенно выходил из себя, были для него самыми восторженными. В своем мире темноты и невежества он ощущал свободу – более того, в первый раз в жизни чувствовал, что живет. Вся его ненависть, весь страх, злоба и гордость, его триумф и его слава сходились вместе, когда он причинял боль другим (или так ему теперь казалось), и на то короткое время жизнь его что-то да значила. Когда такое случалось, он избавлялся от своей ненависти.
Хотя нарастал нажим со стороны инженеров завершить строительство железной дороги, было еще приятно и интересно следить, как чем больше он их мордовал, тем меньше они оставались людьми, насколько реже теперь они посвистывали или пели, как все больше он в своих глазах делался человеком. Ведь пока он только тем и занимался, что пинал ногами, бил кулаками и лупцевал, он был свободен. Он слышал рассказы, как в Новой Гвинее служащие ИЯА ели австралийцев и американцев, и понимал, что тут дело в чем-то большем, чем просто голод. Понимал и то, что ничто из этого не служит оправданием, ничто не будет иметь никакого значения для австралийцев, для их адвокатов с глазами-скальпелями или судей, похожих на оплывшие свечи. Ведь когда он был охранником, он жил по-зверски, вел себя по-зверски, понимал по-зверски, рассуждал по-зверски. И он понимал: такое зверское и было единственным человеческим, что он позволял себе сохранять.
Ему не было стыдно за свое открытие, что его человеческое было зверским, было лишь недоумение: куда это его заведет? Когда ему перевели его приговор: смертная казнь через повешение, – он перенес это по-зверски, не понимая, но тупо сознавая, что свобода его позади и теперь ему пришел конец.
Глаза судьи свечными фитилями склонялись к нему, отсвечивая мерцающим пламенем, а он смотрел в них глазами, которые (он знал) уже мертвы. И покачивал головой туда-сюда, почувствовав, как что-то большое и ужасное свалилось на него. Ему захотелось тогда спросить про свои пятьдесят иен, но он смолчал, а теперь вдруг снова принялся метаться по камере, отыскивая путь, что привел бы к побегу. Только нет никакого пути – и никогда не было.
4
Они вымирали быстро и как-то странно: в автокатастрофах, в результате самоубийств и кожных болезней. Слишком много детей у них рождалось с недостатками и осложнениями, калеками, умственно отсталыми или попросту странными. Слишком часто их браки оказывались неудачными и нестойкими, а если и сохранялись, то скорее благодаря существующим тогда законам и обычаям, чем их собственной способности исправить неверное. А неверное было для некоторых чересчур велико.