Ричард Флэнаган – Первое лицо (страница 50)
Я твердил себе, что человекоубийство – мерзкое, отвратительное изуверство. Я твердил себе, что ни за что не лишу его жизни. Но должен признаться: подержав в руке пистолет, я уже начал об этом задумываться. Коль скоро возможность его убийства была упущена, почему бы не порассуждать о такой возможности? Конечно, в глубине души я открещивался от этого деяния не столько с ужасом, сколько в страхе, что меня поймают, засудят и отправят в тюрьму, что расплатой за его сумасшествие будет моя жизнь. Но если честно, то всякий раз, когда возникала мысль об убийстве Хайдля, на меня накатывало необычайное волнение, по всей вероятности, от перспективы приобщиться к его миру, которым он меня искушал и манил, даря надежды и обещания.
Даря будущее.
Я так и не определил, как отношусь к Хайдлю – с ненавистью или с восхищением; кем ему прихожусь – другом или врагом; о чем помышляю – спасти его или прикончить.
Мне хотелось найти опору в каком-нибудь суждении: о себе, о жизни, о некоем предмете – о чем угодно. Но в чем заключалось это суждение? Чтобы успокоиться, я нашел опору в книге. Постарался себе внушить, что книга еще может состояться. Но все мои мысли были устремлены к Хайдлю: если он покончит жизнь самоубийством, то я вообще останусь ни с чем. А значит, нужно, чтобы он остался в живых, и я получил свои десять тысяч долларов. А для этого необходимо завершить книгу и заставить его подписать акт.
Подумав обо всем этом, не приняв в расчет особенности натуры Хайдля и мое отвращение к ней, я поставил свои личные интересы выше ненависти и против воли ринулся назад по тропе через эвкалиптовые заросли к вершине холма.
Меня гнало подозрение, что Хайдля уже нет в живых; оно же добавляло мне сил, и я ускорил бег. Однако на подходе к вершине у меня поубавилось резвости, да и отвращение испарилось, а его место занял страх: уж не капкан ли это, ловко расставленный Хайдлем? Замедлив ход, я постарался восстановить дыхание и ступать по возможности беззвучно, чтобы ни одна сухая ветка не треснула под ногами.
Между покрытыми железной корой стволами, которые черными рамками делили мир на бесчисленные и почти одинаковые узкопленочные кадры старого цветного кино, мелькала красная фигура. Я упал на колени за купой красных эвкалиптов. Хайдль то появлялся, то исчезал там, куда проникал неверный австралийский свет, он расхаживал туда-сюда, как мираж или ожившая тепловая волна. С целеустремленной сосредоточенностью, достойной сверяющегося с картой искателя кладов или тайных захоронений, он то останавливался, то сворачивал с тропы и делал несколько шагов в другом направлении.
Через пару минут я медленно пополз в его сторону, стараясь двигаться кругами, и метрах в ста от него замер под прикрытием какого-то кустарника. Хайдль продолжал шагать, но вскоре остановился. Он разговаривал сам с собой, размахивая руками, но я был слишком далеко, чтобы разобрать что-то. В конце концов он словно нашел место, помеченное на карте крестиком. Остановился, умолк, застыл и обвел взглядом холмистый пейзаж, который считал воплощением Австралии.
Трудно сказать, что он увидел: надежду, неудачу, землю, которая в конечном счете показала ему бессмысленность его существования? Или же нечто другое, находящееся вне этих пределов, движущееся сквозь облака и беспокойную землю. В любом случае, увиденного оказалось недостаточно. Быть может, он хотел большего. Быть может, увидел нечто большее. Быть может – завтрашний день. Кто знает? Этот великий обманщик стоял передо мной, неведомый никому, даже тем, которые считали себя его знакомцами, и меньше других его знал я. Возможно, он и сам себя не знал.
Потупившись, он полез за пазуху красной куртки и вытащил «Глок». Стал рассматривать его как совершенно незнакомую вещицу, словно только что попавшую к нему необъяснимым, волшебным способом. Покачивая головой, он изучал это странное оружие и обдумывал предоставляемую им власть, будто только сейчас понял, что это не просто кусок металла с рифленой пластиковой рукоятью. Расправив плечи, Хайдль вытянул руку с пистолетом и поддержал ее под локоть другой рукой. Одним изящным движением, пожалуй, единственным изящным движением, какое я у него отметил, он описал пистолетом дугу и сунул ствол в рот. Запрокинул голову, закатил глаза, поправил угол наклона.
Раздался щелчок.
С изумленным криком Хайдль дернулся вверх и назад. Ноги его подогнулись. На один быстротечный миг тело приняло форму перевернутого вопросительного знака и тут же рухнуло на землю.
Несколько мгновений он валялся в пыли, дергался и бился в конвульсиях, настоящий австралийский безумец. А потом вытянулся и застыл.
Я забыл, как сильно его ненавидел. В этот миг, вероятно, я его любил. Мне хотелось подбежать. Но я не сдвинулся с места. Я едва дышал и боялся, что это очередная проверка или новая ловушка. Если я шевельнусь, вдруг труп поднимется, чтобы меня прикончить? А если не шевельнусь, вдруг он вскочит, подбежит к моим спасительным колючим кустам и пристрелит меня, как собаку? Мне хотелось убежать, но я весь оцепенел и боялся умереть безропотным козлом отпущения.
Он не двигался.
Во мне нарастала решимость.
Только минут через десять, если не позже, я медленно пополз к Хайдлю. С расстояния метров сорока я увидел, что над его черепом кружат мухи, погружаясь в жирную кашицу из крови и серого вещества, капавшую на прелую листву и обломки коры эвкалиптов.
Из положения лежа я присел на корточки, потом, сгибаясь, встал, готовый спрятаться, упасть, убежать, если Хайдль вдруг встанет и откроет огонь.
Примерно метров с двадцати я разглядел жуткое выходное отверстие раны, прежде скрытое от моего взгляда. Кровь, мозги, лиловое месиво – все это вытекало у него из головы, хотя головы как таковой уже не было: рядом лежал отдельный кусок, напоминавший фрагмент мозаичной картинки, так и просившийся обратно, на свое законное место.
А потом я выпрямился над ним в своих рваных кроссовках. Мелкие черные муравьи облюбовали кашицу с красными точками возле его уха. По воздуху плыл запах нечистот. Я забыл и о книге, и о неполученном гонораре, и о собственной ярости, и о вранье и лени Хайдля. Сверху кружила черная сойка.
Но вот что самое страшное.
Его глаза следили за полетом птицы.
Он был жив.
Порыв ветра тронул эвкалиптовые ветви и поднял с земли вихрь листвы и коры. Среди шепчущего, летучего сора как воплощение отчаяния, безмолвного и неподвижного, лежал Хайдль, а муравьи продолжали свои вечные труды, пожирая вытекшие мозги еще одного существа, желавшего родиться заново и уже терпеливо несущего бремя токсо, Тэббе, ЦРУ, банков-убийц к их истокам. Изо рта вытекла струйка крови, но куда меньше тех, что показывают в кино. Предзакатное солнце опустилось на эвкалиптовые кроны. От красоты и покоя этого зрелища перехватывало дыхание.
Почему же он не умирал? Он не издавал ни звука, если не считать текучего шелеста борьбы за воздух, медленно перераставшего в леденящий душу посвист. Дыхание то и дело прерывалось паузами, и тогда я думал, что Хайдль наконец-то скончался, но всякий раз ошибался: шелест и свист возвращались. Порой слышалось даже подобие хрипа, но веки так и не смежились.
Его кошмарный взгляд был прикован к кружащейся сойке, будто он не хотел прогневить эту рану на жуткой, истекающей кашицей голове. Лицо, на самом деле уже превратившееся в маску, стало каким-то детским, податливым, бесформенным. Здесь больше ничего не оставалось от Хайдля. Вся его жизнь обернулась пустыми исканиями. Словно он так и не нашел свое истинное предназначение, величие и влечение, столь же бесконечное и безоглядное, бодрящее и непостижимое, как необъятные земли вокруг этого холма смерти, несоизмеримые с расстояниями, что отделяют Москву от Лондона, и при этом являющие собой Австралию – изобретение абсурдное, под стать ему самому, страну, которую он до последнего считал своей родиной.
Вероятно, в каком-то глубинном смысле так и было. Эту страну невозможно довести до бесконечного совершенства, но можно ввергнуть в бесконечные пороки. Она готова продавать себя по частям, и с каждым разом все дешевле. В такой стране он мог бы далеко пойти, бесконечно далеко. Наверно, он удивился, почему его восхождение завершилось столь бесславно. Мне хотелось с ним заговорить – молчание в такую минуту равносильно грубости, но, наверное, глупо было полагать, что разговор сейчас хоть что-нибудь для него значит. Я это понимал, равно как и то, что он и сам хотел бы поведать очень многое или, может, просто не знал, как заговорить о самом простом.
Это же сон, вертелось у меня на языке, потому что я так чувствовал. Чувствовал я и жуткую пустоту всего сущего, пустоту, которой можно защититься разве что от близости друг к другу. Но у меня не хватило духу сказать, что я с ним рядом, ведь он мог неправильно это истолковать и пристрелить меня тоже, тогда как сам не был в состоянии сказать, что он со мной, поскольку это было не так. Что есть сон и что есть явь, вот в чем вопрос, и нам требовалось расспросить об этом друг друга, поскольку он, вероятно, нашел ответ перед смертью, а я, вероятно, нашел ответ, наблюдая, как он умирает.
Он молчал – просто грезил, а может, думал, или же грезил, будто думает, или же думал, что грезит. Трудно сказать, невозможно узнать. На фоне неба затрепетала белая мозаика из крыльев желтохохлых австралийских какаду – глаза Хайдля провожали птиц, пока те не скрылись из виду, вернув небу его ровную синеву.