18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ричард Бэккер – Тьма прежних времен (страница 130)

18

Телесные муки сломили его. Сожжение кажется… правильным.

Потоки ветра омывают его, унося прочь из объятий покрытого пеплом и окруженного дымом мира, выдувают его вверх сквозь яркие лоскуты пламени. Он теперь лишь фундамент невидимого столба, бурлящей собственным жаром, колышущейся, раздающейся кверху колонны, что держит на себе покрытое серой пеленой небо. Может ли сокол парить в потоках зноя, возносящихся ввысь от места его огненной казни? Рыба в мешке его тела теперь стала теплой и вялой. Его взгляд лениво скользит по латникам, воздевающим остающиеся в ножнах мечи и бьющим ими как дубинками.

Пожалуйста… папа…

Аишралу!

Подобно поблескивающей серебряной монете, у губ его колышется круглое пятнышко налитой в ведро воды. Самая прекрасная вещь, что ему приходилось когда-либо видеть — трофейный скальп, содранный с черепа солнца. Маленькая человеческая девочка, столкнувшаяся с ним в каком-то, уже забытом им, месте. Девочка, безжалостно избитая собственным отцом за кражу еды. Та, что пела песенки на своем странном человеческом языке, та, что смеялась, когда текущая вода щекотала ее босые пятки, та, чье лицо побагровело от рук, сдавивших ей шею, та, что пиналась и отбивалась, подобно лесному зверю, когда он, рыдая, объяснялся перед ней, исповедуя свою любовь и свое восхищение. Я должен… Я должен вспомнить… Даже до сошествия Ангелов Плоти, инхороев, они жили достаточно долго, чтобы их дети успевали стать им чужими. В адских муках есть какая-то… странность — вместо пламени воздаяния на его чело изливается… обычная влага, а он лишь вяло размышляет над жизненными путями, продлившимися до порога смерти.

Размышлять, пожалуй, правильно.

Откуда взялась эта жажда? Отблески света затухают и распыляются, нахлынувшие тени рассеивают их, превращая в дым и серую мглу. Зачем может понадобиться высекать некий смысл в окаменевшем сердце? Какие-то совершенно особенные, по-лягушачьи противные — нагота, холод и сырость. Неспособность видеть отчетливо — что это? Голоса. Все это как-то слишком абсурдно для смерти. Конечности ощущаются смутно и отдаленно, шевелить он может только глазами. Мутные, темные пузыри сгущаются сверху. Небеса вдруг опрокидываются. Что-то… его тело… дергается и дрожит. Тьма и тени, надвигающиеся с краев поля зрения, окружают его черным тоннелем. Над ним склоняется человек, локти его расставлены, руки лежат на поясе, лицо его столь красиво, что могло бы принадлежать кому-то из кунороев, и столь же прекрасны глаза, что видят в его муках лишь благословенную передышку от скуки. «Ты пахнешь ягнятиной…» — говорит он, заслоняя собой увенчанную шипами корону солнца. Клочья дыма, уносимые прочь потоками ветра, проплывают в небесах за его головой.

«А запекли тебя местные как поросенка…»

Так он не умер…

Он лежит, развязанный и обнаженный, лежит, раскинув руки, под развесистым, шумящим листвой древесным пологом. Все его тело саднит и пылает, и он вдруг понимает, что лишился кожи, во всяком случае, ее значительной части. На него нисходит новое откровение: боль — это основа, первоисточник любого чувства. Травинки и стебли стали ножами, лапки бегущего паука — иглами, порывы ветра жгут негасимым пламенем. Они стоят там, в чернейшем сердце своей мертвой Обители, в темнейших глубинах горы, что воздвиглась и над ними, и вокруг них, стоят и хором из десяти тысяч стенаний оплакивают утраты, что разорвали всем им сердца. «Я, признаться, не поверил этому». Они стоят там — прославленный отец и взлелеянная им дочь, чьи имена давно забыты, их обутые в сандалии ноги касаются края бездны, разверзшейся пустоты, подобной зевающей пасти проснувшегося дракона. Человек присаживается рядом, поблескивая неизвестными знаками власти, и продолжает: «Местные утверждают, что ты убил дочь одного из них». Эти твари столь тошнотворны, что оскорбляют взор, лица его братьев — его расы, натянутые, надетые на морды омерзительно бледных, не считая засохших дерьма и крови, отродий, что скачут по оскверняемым ими равнинам, что вопят, подобно звериным самкам, визжат и несутся куда-то, прижимая к выпирающим животам свои скрюченные конечности. Черные волосы человека трепещут на ветру, как птичье оперение. Извечная печаль посещает его — или память о ней, — его братья, ишрои, врываются в толпу халароев — изморенных голодом матерей, обнимающих своих не менее изможденных детей. «Впрочем, все это неважно, — говорит человек. Нужно быть преступником, чтобы совершить преступление…» Он становится свидетелем разрушительной магии — воплощенного зверства, когда мольбы и крики превращаются в жалкое безмолвие, озаренное алыми колдовскими знаками. «Нужно быть… кем-то ничтожным, — холодный, самодовольный взгляд. — А ты, мой псевдочеловеческий друг, скорее, сама необъятность».

Его родич, Пиль’кмирас, извивается в пыли, корчится, как подыхающий пес, выхаркивая какую-то незримую погибель. Покажи мне! Где?

Человек осматривается, сощурившись от яркого света. «В этом отношении мы с тобой одинаковы. — Подняв палец, он лениво ковыряется в зубах. — Когда я был ребенком, моя бабуля посадила меня на коленки и сообщила мне, что я неподсуден. — Он усмехается. — Боги, — говорила бабуля, а говорила она, частенько растягивая слова, поскольку жила в промежутках между пьянством и забытьем, — Боги говорят нам, что благость наших деяний, мой дорогой, исходит из нашего статуса. Знаешь, что это значит, моя душенька?» Ей нравилось касаться своим лбом моего. «Это значит, что ты не можешь согрешить в отношении меньших с-с-с-себя

Человек прерывается, сияя столь обаятельной улыбкой, что она способна вскружить голову кому угодно. «Представляешь? Чтобы родная бабушка говорила подобные вещи ребенку?» Враку обрушиваются на них, подобно кораблям, кованным из железа, тела их — хлещущие розги. Пламенеющие потоки скрещиваются, как мечи. «Свихнулась она, моя бабуля. Помешалась от собственной хитрости». Да… Вот те, кто терзал их, кто настолько изводил их своей огненной отрыжкой, что они, вопя от ужаса, спешили укрыться в безопасном месте, где можно было хотя бы дышать, не чувствуя запаха гари, и глотать пищу, не ощущая во рту вкуса пепла. «Может ли красота быть знаком, как ты думаешь? — вопрошает человек. — Может ли она указывать на того, кто сам по себе определяет, что есть правосудие? Вот о чем мне нужно спросить тебя…» Скафра раскрывает сияющие изгибы своего обширного тела, являя еще живого Пар’сигиккаса, чья плоть наполовину бела, а наполовину обуглена дочерна. Что печалит тебя, сын Сиоля? «Раньше я думал, что моя бабуля мудра, потому что жила так долго. Теперь я считаю, что она просто… злобная стерва, да еще и вечно трясущаяся от страха. — Человек замолкает, непроизвольно стискивая челюсти и тихо рыча от едва сдерживаемого гнева. — Но ты… Ты видел такие вещи… и времена, ты был свидетелем такого, что нам, людям, и не снилось, не говоря уж о том, чтобы представить себе наяву!» Ведь все подлинно великое, что есть на свете, — рычит пасть древнего ящера, — всегда циклично, Синиал’джин. Всегда возвращается на круги своя. «Ты видел достаточно, чтобы сгнить изнутри, как они говорят. Вроде… дыни». Пар’сигиккас взирает оставшимся глазом с наполовину ободранной головы. «Но вот ведь в чем штука, кунорой, гляжу я на тебя и вижу… — Смертный лукаво подмигивает. — Себя».

Враку, облаченный в пламя, как в собственную кожу. Настанет день, и ты тоже низвергнешься за край этого мира.

«Вот почему я спас тебя… Ты для меня вроде карты… или чертежа». Куйяра Кинмои попирает ногами алтарь, злорадно, неприкрыто, безудержно демонстрируя все свое буйное высокомерие, понимая, что ближние сочтут его нечестивые выходки проявлением и свидетельством силы, а враги возрыдают от горя и ярости. «Мне любопытно… — Он печально улыбается, подобно матери, осознавшей вдруг ограниченность и посредственность своего дитя. — Ты чувствуешь то же, что и я? Или это лишь дурацкое предположение — что все прочие в твоем присутствии как бы умаляются… усыхают?» И первый проблеск, первое дуновение помешательства приходит через ту часть тебя, где все еще живут возлюбленные души, они боль, они западня, память о них прогрызает внутри тебя ветвящиеся тоннели, что, постепенно расширяясь, становятся пустотами, темными пещерами, в которых завывают ветра безумия. Что Сиоль требует — Сиоль забирает! Тирания — вот истинная суть кунороев. Когда я простираю руку, вы все должны стать ее тенью! «Каково это — осознавать себя бессмертным? Уверен… мне знакомо это чувство. Но не имея возможности сравнивать, не имея примера…» Человек склоняется, поднося к его лицу нож, который в своей сверкающей близости представляется чем-то сверхъестественным, каким-то монолитом, кристаллом, сужающимся к сияющему острию, к точке, в которой сходятся все грани земного бытия. Сходятся, чтобы быть пресеченными смертью.

Насмешливая улыбка сползает с его лица, обнажая мертвящую тень, обитающую в стылой глубине глаз. «Боюсь, я должен настаивать, чтобы ты заговорил со мной».

Яростный взгляд Куйяра Кинмои скользит над возникшей сумятицей, рыщет в гомонящей толпе и вдруг вонзается прямо в него. Да. Ты знаешь.

Неужели он дрожит?

Человек поигрывает ножом с издевательской неловкостью старшего брата, дразнящего младшего. «Ты должен сказать мне что-нибудь. Уверен, Шлюха найдет тебе для этого повод». Они приближаются к северному входу, к Пути Возвышенных Королей, где всегда, вне зависимости от времени года, цвели персиковые сады… но не обнаруживают там ничего, кроме пятнающего облачное небо столба черного дыма, возносящегося из разгромленной утробы Обители. «Ш-ш-ш… Просто скажи мне… — Нож прокалывает его щеку. — Скажи мне…» Владыка-Гора содрогается, как будто что-то терзает ее, и они видят его — обнажившийся стержень осевой шахты, вонзенный черным копьем в их скорбящие сердца. Хотя сам он не может шевельнуть и пальцем, его душа съеживается, дрожит, затворяется; острие лениво покачивается, на мгновение, равное удару сердца, задержавшись над его зрачком, а затем падает вниз, и он лишь смотрит на это, смотрит как будто изнутри разрезаемой острым ножом виноградины. Искаженные лица и крики. Как любить кого-то в подобные времена? — шепчет Аишаринку, прижав его голову к своей, так, что его слезы капают ей на грудь. Вибрирующий смех, подобный пению свирели — смех смертных. Лицо, искаженное всесокрушающим гневом. Уста, обращенные в бездну. Нечто… Нечто, облаченное в плоть. И озарение — никогда ему не постичь этих животных.