Ричард Адамс – Чумные псы (страница 11)
Рауф толчком распахнул дверцу печи во всю ширину и выглянул в мокрую темноту.
– Вот что, – сказал он, – ступай-ка ты один. Мне туда все равно не пролезть.
– Давай, Рауф, давай, все получится! Я следом!
Дверца была расположена не вровень с полом, а на некоторой высоте. Втянув голову обратно, Рауф попятился, подобрался – и подпрыгнул, выпростав наружу морду и передние лапы. Черный, как сама темнота, он полностью перекрыл своим телом проникавший в топку свет. Надоеда слышал, как его когти скребут и царапают по наружной стене.
– Давай, Рауф, давай!
Ответ Рауфа донесся с неправильной стороны – снизу, из-под лап фокстерьера, сквозь открытое поддувало.
– Не могу… Слишком узко…
– Дерись, Рауф! Укуси ее, эту дыру!
Рауф беспомощно извивался. Он навалился брюхом на стальной порог и едва мог дышать. Его брыкавшаяся в воздухе задняя лапа шлепнула фокстерьера по голове.
– Давай, Рауф, чтоб тебя, давай же!
Рауф тяжело дышал, ловя раскрытой пастью воздух и дождевые капли. Надоеда с ужасом понял, что его друг барахтается все слабее, совершенно не продвигаясь вперед. Истина – столь же печальная, сколь и непостижимая для разума маленького терьера – состояла в том, что чем дальше Рауф высовывался наружу, тем труднее ему было упираться передними лапами в вертикальную стену. И вот, на две трети свесившись под струи дождя, он застрял самым безнадежным и беспомощным образом, не имея никакой точки опоры, чтобы подтянуться или толкнуться.
Позади него, в замкнутом пространстве топки, Надоеда дошел до последнего градуса отчаяния, и прооперированная голова отозвалась пронзительной болью. Несчастного фокстерьера охватила совершенно волчья ярость, – казалось, металлические стены и сгоревшие кости и те принялись лихорадочно пульсировать.
– Проклятье вам, белые халаты! – взвыл бывший домашний любимец, и из пасти у него пошла пена. – Будь ты проклята, Энни! И вы, полисмены! И ты, белая машина с сиреной! Нет вам никакого прощения во веки веков! Вы убили моего хозяина!!!
И за неимением более подходящей мишени взбеленившийся пес со всей силы запустил зубы в ляжку Рауфа. От боли и неожиданности тот вскрикнул и извернулся самым непредставимым образом. Железная дыра жестоко стиснула его бедра, но судорожное усилие сделало свое дело: Рауф кувырком вывалился в грязную лужу, собравшуюся под устьем мусоросжигателя. Надоеда последовал за ним едва ли не быстрее, чем большой пес успел как следует набрать в измученные легкие воздух и ощутить боль в ребрах.
Фокстерьер восторженно облизывал морду приятеля, а по спинам обоих вовсю молотил дождь.
– Как ты, Рауф? В порядке?
– Ты, чучело, ты же меня укусил!
– Я? Тебя?.. – в неподдельном изумлении воскликнул Надоеда. – Укусил? Да ты в своем уме, Рауф?..
Рауф не без труда поднялся и обнюхал его.
– Ну ладно… По запаху вроде как и не ты… Но кто-то же укусил… – Рауф постоял еще, потом улегся обратно в грязь. – Я помят весь…
– Вставай! И пошли! – Голосом Надоеды ответила влажно шуршавшая темнота. Знакомый запах фокстерьера уже удалялся.
Рауф запрыгал следом на трех лапах. Подушечки осязали гравий, грязь, щепки… Все было не очень знакомым, но некоторым образом вселяло надежду. Мир за стеной все-таки оказался реальным, и от этого даже боль в укушенной лапе начала утихать. Рауф попробовал прибавить шагу, потом неуклюже побежал.
Возле угла здания он догнал Надоеду:
– Куда теперь?
– Все равно куда, – ответил фокстерьер. – Лишь бы к рассвету оказаться подальше отсюда!
Они быстро миновали бойню для кроликов, потом проскочили яму, в которой негашеной известью засыпали котят, чуть помедлили у газовой камеры для обезьян… а потом псов и след простыл, они исчезли в белой мгле… Хотелось бы нам поведать читателю, что доктор Бойкотт всю ночь ворочался в постели, а его людей в белых халатах всякие черти и ведьмы во сне тащили в черноту могил, к червям голодным. Вот бы еще для полноты картины и старика Тайсона паралич разбил…[24] Так ведь нет же. Нам еще предстоит убедиться, что ничего из этого не произошло. Просто понемногу иссяк ночной дождь, серое одеяло туч унесло ветром через Уиндермир, а небо постепенно налилось светом.
Для прочих обитателей Лоусон-парка наступил новый день служения науке и человечеству.
Приступ II
Свобода!
Всепоглощающая, безусловная цель, превыше любых сомнений и вопросов! Она влечет нас, как мотыльков влечет пламя свечи, как эмигрантов – далекий континент, готовый сгубить их жаждой в своих пустынях, свести с ума своими лютыми зимами. Свобода! Страна, где на каждом углу ждут мошенники, готовые лживыми посулами заморочить не в меру храбрых овечек, вздумавших отказаться от водительства пастуха. Взмахни своим знаменем, Свобода! Призови меня звуками трубы, свирели, цитры, цевницы, гуслей, симфонии и всякого рода музыкальных орудий – и я паду на колени, чтобы поклоняться тебе, ибо кому же захочется быть брошенным в печь, раскаленную огнем презрения соседей и ближних своих?[25] И я поспешу к тебе, как самец-паук спешит к самке, как исследователь – к истокам великой реки, зная, что там его ждет гибель и назад к устью он уже не вернется. Как не ответить мне на твой зов, о царица, чьи возлюбленные бесследно исчезают на исходе ночи, о принцесса, чьи неудачливые поклонники погибают на закате? Почему Господь навеки не отвел нас от тебя, о богиня тромбозов, бессонницы, астмы, несварения желудка и мигрени? Ибо все мы свободны – то есть обладаем свободой принимать все муки раздумий, все тяготы решений, основанных на ущербном, сомнительном знании, все пытки запоздалых сожалений, отчаяния и стыда за постигшие нас неудачи, бремя ответственности за все, что мы навлекли на себя и на других. Мы свободны бороться и голодать, свободны требовать от всех одного последнего решительного усилия, дабы наконец-то достичь обетованного края… а добравшись туда, заключить, что истинная цель по-прежнему впереди. Великой ценой заплатил я за такую свободу – и возроптал на Всемогущего, отчего не умер я от руки Господней еще в земле Египетской[26], когда я сидел у котлов с мясом, когда я ел хлеб досыта? Ибо тиран, если вдуматься, был не так уж плох и даже в своем яростном произволе никогда не убивал стольких, сколько пало вчера в славной битве во имя Свободы! Может, вернуться к нему?.. О нет, драгоценная Свобода! Я буду трудиться ради тебя, словно раб, пока не забуду любовь, некогда сжигавшую все мое существо, пока не состарюсь, не преисполнюсь горечи и не перестану видеть за грязными, скрюченными деревьями прекрасный зеленый лес. Тогда я прокляну тебя – и умру. Согласишься ли ты хотя бы тогда считать меня истинным верным твоим приверженцем и правомочным порождением этой земли? И – ответь, о Свобода! – был ли я и вправду свободен?
…Далеко-далеко, за Эстуэйт-Уотером, за Сорэем и Уиндермиром, вставало солнце. Самые первые лучи пробивались сквозь низкие рваные облака, чтобы осветить заросли и поляны Гризидейлского леса. В небе, ожидая добычи, уже кружились сарычи, готовые тотчас налететь и разорвать на части всякую тварь, которая по медлительности и слабости своей не сможет убежать или защищаться. Перед взором парящих птиц разворачивалась величавая панорама: дымчатый хрусталь озера Конистон-Уотер, раскинувшегося на целых пять миль от Скул-Бека до Хай-Нибсуэйта и обрамленного с западной стороны пестрой гирляндой жилых прицепов – оранжевых, белых, синих. За озером виднелся небольшой городок Конистон – сероватое пятно среди осенних полей и тронутых золотом лесов. Еще дальше простирались Конистонские холмы, по которым солнечным днем скользят тени облаков – плавно, не зная преград, точно корабли в океане. Милях в четырех за ними, у самой линии горизонта, вздымался Конистонский хребет. У каждой его вершины – свое собственное имя. Коу, Торвер-Хай-Коммон, Уолна-Скар, Доу-Крэг, Олд-Мэн, Брим-Фелл и Свиррэл. Олд-Мэн – Старик – выше всех. Если смотреть с востока, его острая вершина кажется наклоненной вправо, и восточный склон перечеркивает белая линия пенистого, стремительно сбегающего ручья.
Примерно в полумиле к северу от Лоусон-парка, над дубовыми рощами, простирается волнистая, всхолмленная пустошь Монк-Конистон-Мур. Здесь стоит старый, полуразрушенный каменный овечий загон, или, как выражаются в Озерном Крае, «хоггус», ибо словом «хог» здесь обозначают молодого барана. Рядом протекает ручей, и рябина опускает гибкие ветки с пернатыми – каждый о тринадцати перышках – листьями прямо на остатки провалившейся черепицы. Если идти через лес, держа путь от Хоксхеда к Нибсуэйту либо от Саттерсуэйта к Хоу-Хеду, с вершины пройденного холма открывается следующий, а за ним еще и еще – до самого водораздела. Здесь все неподвижно, не считая проворных ручьев да еще серых овец, которые испуганно выскакивают из зарослей высокого папоротника и поспешно бегут прочь от пришельца, будь то человек или зверь.
И все это – в серебристом утреннем свете, под низкими облаками, гонимыми холодным октябрьским ветром на запад…
Здесь-то, среди мокрой травы и набухших, точно влажные губки, моховых кочек, лежали, прижавшись друг к другу, Рауф и Надоеда. Они смотрели вокруг со все возраставшим недоумением и даже с испугом, ибо свет занимавшегося дня открывал им неведомое прежде величие открытого пустого пространства.