Реймон Радиге – Дьявол во плоти (страница 10)
Одна лишь любовь извиняет такие промахи вкуса.
Кстати, этот муж своим отсутствием начинал раздражать меня больше, чем если бы находился здесь и его следовало бы всерьез опасаться. Вместе с письмом нас словно посетил его призрак. Мы позавтракали поздно. Около пяти часов пошли прогуляться к реке. Марта страшно удивилась, когда я на глазах у часового вытащил из кустов свою корзинку. Вся эта история ее изрядно позабавила. Я больше не боялся показаться смешным. Мы шли, переплетя пальцы и тесно прижавшись друг к другу, даже не отдавая себе отчета, что кое-кому такое поведение могло показаться вызывающим. В это первое солнечное воскресенье гуляющих в соломенных шляпах высыпало, как грибов после дождя. Люди, знавшие Марту, не осмеливались с ней здороваться, вида нас вдвоем. Но она, в простодушии своем ничего не подозревая, приветствовала их первая. Наверняка это казалось им оскорбительной дерзостью. Она выспрашивала у меня подробности моего ночного побега. Сначала она смеялась, потом ее лицо сделалось серьезным, и она изо всех сил стиснула мне пальцы, благодарная за тот риск, которому я подвергал себя ради нее. Мы завернули к ней домой, чтобы избавиться от корзинки. Сказать по правде, я уже продумывал, не соорудить ли из этой провизии посылку, чтобы отправить ее на фронт — это казалось мне достойной концовкой моего приключения. Но такой финал был бы все-таки слишком шокирующим, поэтому я хранил его про себя.
Марта хотела пройтись по берегу Марны до Лa Варенна. Мы пообедали напротив Острова Любви. Я предложил сводить ее в музей Французского Экю — первый в моей жизни музей, который я посетил еще ребенком, и который произвел на меня неизгладимое впечатление. Я взахлеб расписывал его Марте, как нечто совершенно замечательное. Но даже когда мы самолично убедились, что это не музей, а посмешище, я не захотел признать своего заблуждения. «Как же! А резцы самого Фюльбера? А остальное?» Я ведь во все это верил. И я оправдывался, убеждая Марту, что хотел всего лишь невинно над ней подшутить. Она не верила, потому что не в моих привычках было над кем-либо подшучивать. Честно говоря, эта неудача навела меня на грустные размышления. Я говорил себе: «Быть может, и любовь Марты, в которую я сейчас так верю, обернется потом грубой подделкой, как музей Французского Экю!»
А все потому, что я часто сомневался в ее любви. Порой я задавал себе вопрос: а не был ли я для нее всего лишь развлечением от нечего делать, случайным капризом, от которого она могла избавиться в любой момент, стоило лишь окончиться войне? Но ведь бывают минуты, — говорил я себе, — когда глаза, губы не могут лгать. Однако, даже наименее щедрый человек может, напившись допьяна, сердиться, если вы отказываетесь принять от него в подарок часы или кошелек. При этом он так же искренен, как если бы был трезв. Люди лгут чаще всего именно в те моменты, когда, якобы, не могут солгать. Так что верить женщине, когда она «не может солгать», все равно, что верить пьяной щедрости какого-нибудь скряги.
Мое ясновидение было всего лишь более опасной формой моей же наивности. Сам себя я считал не таким наивным, каким был на самом деле, правда, в несколько ином роде. Ведь наивности не избегает ни один возраст. Причем наивность старости вовсе не значит — наименьшая. Она просто другая. Мое пресловутое ясновидение лишь напускало туману, заставляя меня сомневаться в Марте. И даже не столько в ней, сколько в себе самом, потому что я считал себя недостойным ее. Будь у меня тогда хоть в тысячу раз больше доказательств ее любви, я бы все равно не стал от этого менее несчастным.
Я слишком хорошо знал ценность того, в чем никогда не признаются любимым из страха показаться смешными, чтобы не предположить и у Марты того же удручающего целомудрия, что и у меня самого. И я страдал из-за невозможности проникнуть в ее душу.
Я вернулся домой в половине десятого вечера. Родители спросили меня о прогулке. Я с воодушевлением принялся расписывать им Сенарский лес, папоротники высотой в два моих роста, а также Брюнуа, очаровательную деревушку, где мы перекусили, как вдруг моя мать прервала меня насмешливо:
— Кстати, Рене заходил сегодня, часа в четыре. И очень удивлялся, узнав, что пошел с тобой в дальнюю прогулку.
Я покраснел с досады. Это мое приключение (как и многие другие, впрочем) лишний раз убеждало меня, что я отнюдь не создан для лжи, как бы тщательно я ее не готовил. Меня всегда на ней поймают. Мои родители ничего больше не добавили, удовлетворившись этим скромным триумфом.
Отец, впрочем, стал невольным пособником моей первой любви. Пожалуй, он ее даже поощрял, радуясь тому, что я в своем раннем созревании так или иначе самоутверждаюсь. Раньше он всегда боялся, что я попаду в руки какой-нибудь дурной женщины. И он был доволен, что меня полюбила девушка вполне порядочная. Лишь в одном случае он захотел бы вмешаться, — если бы Марта решила развестись.
Что до моей матери, то она отнеслась к нашей связи вовсе не так добродушно, как отец. Она была ревнива. И смотрела на Марту глазами соперницы. Она даже находила ее антипатичной, не отдавая себе отчета, что и любая другая женщина, удостоившаяся моей любви, вызвала бы у нее те же чувства. Впрочем, ее гораздо больше моего отца занимало всякое «что-люди-скажут». Она удивлялась, как это Марта решилась скомпрометировать себя с мальчишкой моего возраста. К тому же она воспитывалась в Ф…, а во всех этих пригородных местечках по мере удаления от рабочих окраин начинают свирепствовать те же страсти, та же жажда сплетен, что и в глухой провинции. Зато близкое соседство с Парижем придаст всем толкам и пересудам гораздо большую развязность. Каждый должен здесь держаться своего круга и соблюдать приличия. Именно потому, что я завел любовницу, муж которой солдат, я увидел, как мои товарищи мало-помалу отвернулись от меня, по приказу своих родителей, разумеется. Причем в строго иерархическом порядке: от сына нотариуса до сына нашего садовника. Мою мать подобные меры задевали, мне же они казались почестями. Она считала, что я гублю себя ради какой-то сумасшедшей. Наверняка она не раз попрекала отца, что сначала он свел нас с Мартой, а потом на все закрыл глаза. Но при этом полагала, что именно ему надлежит что-то предпринять. А поскольку отец помалкивал, она тоже хранила молчание.
Все свои ночи я проводил у Марты. Я приходил к ней в половине одиннадцатого, а уходил утром, часов в пять или шесть. Через стены я больше не лазил. Я удовлетворялся тем, что открывал дверь своим ключом; хотя и подобная простота требовала некоторых забот. Чтобы колокольчик никого не разбудил, я с вечера оборачивал его язычок ватой. Возвращаясь поутру, я ее снимал.
Дома в моих отлучках никто не сомневался; не были они тайной и в Ж… Мартины домохозяева и пожилая чета с первого этажа уже давно косо посматривали в мою сторону и едва отвечали на мои приветствия.
Утром, в пять часов, стараясь ступать как можно тише, я спускался по лестнице с башмаками в руках и обувался уже внизу. Однажды я столкнулся на лестнице с разносчиком молока. У него в руках были бутылки, у меня башмаки. Он пожелал мне доброго утра с недоброй ухмылкой. Я тут же решил, что Марта пропала. Наверняка он растрезвонит об этом по всему Ж… Но больше всего меня при этом удручал мой собственный нелепый вид. Я мог, конечно, купить у парня его молчание, но не сделал этого — просто не знал, как взяться за дело.
Когда мы увиделись с Мартой днем, я не посмел ей ничего рассказать. Впрочем, к ее репутации этот эпизод уже не мог ничего добавить. Вопрос был давно решен. Молва сделала нас любовниками задолго до того, как это произошло в действительности. Мы-то ни о чем таком даже не догадывались. Но вскоре пришлось прозреть. И вот как-то раз я нашел Марту в совершеннейшем изнеможении. Оказалось, хозяин только что ей рассказал, как уже в четвертый раз подстерег мой уход на рассвете. Он, дескать, сначала отказывался верить своим глазам, но затем был вынужден смириться с очевидностью. Заодно, кстати, и пожилая чета снизу жаловалась, якобы, что мы шумим и днем, и ночью. Марту все это сразило наповал. Она хотела съехать тотчас же. Но нам после этого и в голову не пришло вести себя не так резво во время наших свиданий. На это мы были неспособны. Привычка была усвоена уже слишком глубоко. Только тогда Марта стала понимать кое-что из того, что раньше ее удивляло. Например, ее единственная подруга, которой она дорожила по-настоящему, молодая шведка, вдруг перестала отвечать на ее письма. Я выяснил потом, что какой-то доброхот, заметив нас в поезде обнявшимися, посоветовал ей не встречаться больше с Мартой.
Я заставил Марту пообещать мне, что в случае, если разразится какая-нибудь драма, будь то с ее родителями, будь то с мужем, она проявит твердость. Угрозы домовладельца, кое-какие из долетавших до меня слухов давали мне все основания и бояться, и одновременно надеяться на решительное объяснение между Мартой и Жаком.
Марта умоляла меня заходить к ней почаще, пока Жак будет в отпуске. Она уже рассказывала ему обо мне. Я отказывался — из опасения плохо сыграть свою роль в присутствии другого мужчины, увивающегося вокруг нее. Жакова побывка должна была длиться одиннадцать дней, но при некоторой изворотливости он смог бы добавить к ней еще пару. Я заставил Марту поклясться, что она ежедневно будет писать мне «до востребования». Прежде чем отправиться на почту, я подождал три дня, чтобы наверняка найти там письмо. Их оказалось уже целых четырех. Но получить письма на руки я не смог — не хватило какой-то бумажки, удостоверяющей личность. Мне тем более стало не по себе, что я уже подделал свое свидетельство о рождении, поскольку правила допускали пользование почтой «до востребования» лишь с восемнадцати лет. Я настаивал, заглядывая в окошечко, больше всего желая швырнуть в глаза барышни, выдающей корреспонденцию, горсть молотого перца, завладеть своими письмами и дать тягу. В конце концов, поскольку на почте меня все-таки знали, я сумел договориться, чтобы письма переслали моим родителям.