реклама
Бургер менюБургер меню

Райнер Рильке – Победивший дракона (страница 66)

18

Да и можно ли забывать, что нас овевает дыханье одиноких, что шелест их крови, как близкое море, наполняет нашу тишину, что светила и созвездия их тяжелых часов в наших самых темных ночах.

Если бы когда-нибудь человек творящий (а я говорю о творящих, потому что они одни принадлежат к самым одиноким) в дни неописуемой собранности создал мир некого деяния, то может ли быть, чтобы продвижение и даль этой жизни потерялись для нас, потому что время уничтожило контуры его деяния, потому что мы им не обладаем?

Разве не говорит самый достоверный голос в нас самих, что ветер, который был в творимом деянии, воздействовал за своими пределами на цветы и зверей, на атмосферные осадки и отклонения и на детородность женщин?

Кто знает, эта картина, эта статуя или то позабытое стихотворение – не были ли они лишь первыми и последующими из множества превращений, вызванных силой творящего в миг своего просветления?

Клетки отдаленных вещей, быть может, упорядочиваются по зарождающимся ритмам, когда совершается запуск новых видов, и не исключено, что мы сами стали другими по воле какого-нибудь одинокого поэта, жившего сотни лет назад и о ком мы ничего не знаем.

Или кто-то всерьез полагает, что молитва святого, неописуемо одинокий день смерти ребенка или одиночное заключение великого преступника могли бесследно раствориться, как да и нет или шум закрываемой двери?

Я думаю, что у всего, что действительно происходит, нет страха смерти; я думаю, что воля давно умерших людей, что движение, с которым они в какое-то известное, полное значения мгновение раскрывали свои ладони, что эта улыбка, с какой они стояли у далекого окна, – я думаю, что все эти переживания одиноких живут среди нас в беспрерывных превращениях. Они существуют здесь, может быть, несколько отодвинувшись от нас в сторону вещей, но они существуют подобно тому, как существуют вещи, и, как вещи, они часть нашей жизни.

Переживание

Наверное, прошло немногим больше года, когда с ним в старинном замке, а точнее в саду, спускавшемся по довольно крутому склону к морю, произошло нечто в высшей степени необычайное. По всегдашней своей привычке гуляя вперед-назад с книгой, он прислонился к развилке кустоподобного дерева на высоте плеча и сейчас же почувствовал себя в такой позе настолько приятно подпертым и в такой щедрой умиротворенности, что он, как стоял, не читая, оказался полностью приятым в природу, пребывая в почти неосознаваемом созерцании. Мало-помалу его восприятие пробудилось благодаря неведомому ранее ощущению: как будто из сердцевины дерева в него входили вовсе или почти незаметные вибрации; он с легкостью объяснил это тем, что, может быть, невидимо продолжающийся ветер, ровно ощупывающий склон, сказывался и в древесине, хотя он и понимал, что ствол слишком прочен, чтобы его могло так выразительно возбудить столь небольшое дуновение. Что его крайне занимало, было не это или подобное соображение: все более и более он поражался тому воздействию, какое на него оказывало нечто непрерывно в него проникающее: он никогда не думал, что можно исполниться столь легкими волнениями, кои воздействовали бы на его тело в некоторой степени как на душу и приводили в такое состояние, которого при обычной отчетливости телесных ощущений он совсем не мог бы почувствовать. К тому же в первые мгновения он не мог как следует определить чувство, благодаря которому он воспринял такое тонкое и многозначительное сообщение; кроме того, состояние, в которое они, эти мгновения, его привели, было таким совершенным и длящимся, другим, чем все иное, и так мало представляющим собой всего лишь усиление имевшегося до сих пор опыта, что при всей его восхитительности он не мог думать о том, чтобы это состояние назвать наслаждением. Тем не менее, стараясь даже в самом мельчайшем всегда отдавать себе отчет, он настойчиво спрашивал себя, что же с ним происходит, и почти тотчас нашел удовлетворившее его объяснение, говоря себе: он попал по другую сторону природы. Как иногда бывает во сне, теперь это слово его обрадовало, и он посчитал его почти полностью подходящим. Отовсюду и всегда равномерно наполняемое неким в странных внутренних интервалах возвращающимся наплывом, его собственное тело становилось для него неописуемо трогательным и пригодным лишь для того, чтобы пребывать в нем чистым и осмотрительным, подобно тому, как призрак, обитающий уже где-то в другом месте, печально вступает в свою сущность, нежно отложенную в сторону, чтобы еще раз, хотя бы отвлеченно, отнести себя к миру, когда-то казавшемуся таким необходимым. Медленно оглядываясь, не изменяя позы, он все узнавал, вспоминал, улыбаясь с отдаленной предрасположенностью, допускал все это как нечто очень давнее, которое однажды при других обстоятельствах происходило с ним. Следил ли он за птицей, занимала ли его тень или эта пустая дорога, уходившая вдаль и там терявшаяся, – все это наполняло его наводящим на размышление пониманием, и оно казалось ему тем более чистым, что он сознавал себя не зависящим от этого. Где, иначе, сейчас он находится, он не мог бы сказать, но то, что он к этому всему здесь только лишь возвратился, в это тело встал, как в глубину покинутого окна, перенесенный зрением, – в этом он был в течение пары секунд настолько убежден, что внезапное появление кого-нибудь из домочадцев заставило бы его с мучительнейшей болью вздрогнуть, в то время как в своей теперешней природе он и в самом деле был готов к тому, чтобы увидеть Поликсену, Раймондину или кого-либо другого из умерших этого дома, выступающими из-за поворота дороги. Он понимал или улавливал тихую сверхсчетность их воплощения, ему было не страшно увидеть земные создания в столь мимолетном и безусловном применении, и эта непосредственная взаимосвязь с их обычаями вытесняла из него всякое другое воспитание; он был уверен, что, будучи среди них, он не бросается им в глаза и не кажется чужим. Один кустик вечножива[247], росший поблизости и с чьим голубым взглядом он время от времени встречался, касался его теперь с духовного расстояния, но с таким неисчерпаемым значением, словно теперь уже ничего не нужно скрывать. Вообще он мог заметить, что все предметы представляются удаленней и одновременно в чем-то истинней; может быть, из-за его взгляда, который больше не был направлен вперед и там, в открытости, не разжижался; теперь он смотрел на вещи как бы через плечо, оглядываясь назад, и к их закрытому для него бытию теперь прибавлялся резкий сладкий привкус, как если бы пряным все сделал один след цветка прощания. – Время от времени говоря себе, что это не может продолжаться долго, он все-таки не боялся прекращения этого чрезвычайного состояния, как если бы от него, как от музыки, следовало ожидать только бесконечно закономерного исхода.

Вдруг его положение стало для него тягостным, он почувствовал древесный ствол, усталость от книги в своей руке и сделал шаг вперед. Явственный ветер шелестел теперь листьями дерева, ветер шел от моря, кусты на склоне метались, смешиваясь друг с другом.

Впоследствии он думал, что может припомнить некоторые моменты, в которых сила этого явления уже содержалась, как в семени. Он вспомнил некий час в другом, южном саду (на Капри), когда крик птицы снаружи и в нем самом согласовались, в то время как он, можно сказать, из границ тела не выходил, воспринимая оба как одно ненарушенное пространство, в котором таинственно защищенным осталось лишь одно-единственное место самого чистого, самого глубокого сознания. Тогда он закрыл глаза, чтобы в таком жертвенном опыте не дать себе выйти за контур своего тела, и бесконечное со всех сторон так доверительно и естественно перетекало в него, что он мог думать, что чувствует в своей груди легкое спокойствие тем временем появившихся звезд.

Еще ему вспомнилось, как нравилось ему в такой же позе, прислонясь к ограде, наблюдать сквозь нежные ветви оливы звездное небо, как зримо в этой маске представало ему мировое пространство или как, если он такое выносил достаточно долго, все в прозрачной разгадке его сердца восходило таким совершенным, что он ощущал вкус сотворения мира в себе самом. Он считал возможным, что подобное с ним случалось и прежде, даже в самом неосознанном детстве; еще вспоминалась, например, та страсть, которая его охватывала всякий раз, когда нужно было противостоять натиску бури, – когда он, шагая по бескрайней равнине, потрясенный, должен был снова и снова пробивать непрерывно встающую перед ним стену ветра или, стоя впереди на носу корабля, вслепую прорываться сквозь плотные дали, которые еще жестче смыкались за ним. Но если с самого начала стихийный порыв ветра, чистое и многообразное поведение воды и то, что было героического в нескончаемом перемещении облаков, – если все это чрезмерно его захватывало (да, его, кто, как человек, ничего этого никогда бы не понял), – и однако все это, в сущности, как судьба подступало к душе, то от него не могло ускользнуть, что теперь, со времени последних воздействий на него, он окончательно предался таким отношениям. Нечто мягко разделяющее поддерживало между ним и людьми чистый, почти кажущийся промежуток между двумя пространствами, через который кое-что единичное можно было перенести, но который всасывал в себя каждое взаимодействие и, переполненный этим, словно мутный дым, составлял образ из образа. Он еще не знал, насколько заметна другими эта его отстраненность. Что до него самого, то лишь она придавала ему известную свободу в отношениях с людьми, – маленькое начало бедности, к которой он относился легче, чем все, давало ему среди этих друг на друга надеющихся, друг другом озабоченных, связанных смертью и жизнью, – да, собственную подвижность. У него еще было искушение противопоставить их обремененности свою легкость, хотя он уже понимал, как сильно бы их этим обманул, так как они, конечно, не могли знать, что он не (как герой) в гущине всех их привязанностей и не в тяжелом воздухе их сердец пришел к своему преодолению, а снаружи, – в столь мало обустроенном для человека пространстве, что они назвали бы его не иначе как пустотой. Все, с чем он мог обратиться к ним, исходило, может быть, от его простодушия; он не мог говорить с ними о радости, потому что, как он полагал, они все еще были слишком скованы противоположностями счастья, и не мог ничего сообщить им о своем общении с природой, вещами, коих они вообще не признавали или принимали во внимание лишь походя, между прочим.