Райнер Рильке – Победивший дракона (страница 51)
Когда царь возвратился с востока с двенадцатью бочками, он заперся в Москве, в своем дворце, посреди пятивратного Кремля, и опорожнил все бочки, одну за другой, на блестящий пол зала, где выросла настоящая гора из золота, и она отбрасывала огромную черную тень. Царь по забывчивости высыпал и двенадцатую бочку. Он хотел было ее снова наполнить, но ему стало жалко отгребать золото от такой великолепной кучи. Ночью он спустился во двор, наполнил бочку на три четверти мелким песком, тихо вернулся в свой дворец, насыпал поверх песка золота и на следующее утро отправил бочку с посыльным в тот край широкой России, где крестьянин строил свою церковь. Когда тот увидел посыльного, он слез с купола, еще далекого от завершения, и крикнул:
– Даже и не приближайся, друг мой, поезжай-ка обратно вместе со своей бочкой, где три четверти песка и неполная четверть золота. Мне она ни к чему. И скажи своему государю, что до сей поры на Руси не знали никакой измены, но он сам виноват в том, что скоро заметит: он ни на кого не может положиться, поскольку сам показал, как предают; и от века к веку его пример во всей России найдет много подражателей. Я обойдусь без золота, я могу жить без золота. Я ждал от него не золота, а правды и честности. Но он меня обманул. Так и скажи твоему государю, страшному царю Ивану Васильевичу, кто в своем белом городе, в Москве, сидит при своей злой совести и в золотом платье.
Через какое-то время верховой посыльный еще раз обернулся: и крестьянин, и его церковь как сгинули. И никакие дощечки не лежали на земле в кучке. И расстилалась совсем пустая плоская земля. Посыльный в ужасе поскакал в Москву, запыхавшись, предстал перед царем и довольно сбивчиво поведал, что произошло и что мнимый крестьянин, видать, был не иначе как самим Богом.
– И он, наверное, не ошибся? – тихо спросил мой друг после того, как я закончил мою историю.
– Может быть, – ответил я, – но, знаете, народ суеверен. Между тем мне пора идти, Эвальд.
– Жаль, – огорчился парализованный. – Но потом расскажете мне еще какую-нибудь историю?
– Охотно, но с одной оговоркой.
Я еще раз подошел к окну.
– С какой? – удивился Эвальд.
– Если вы при удобном случае расскажете эту историю соседским детям, – попросил я.
– О, дети приходят ко мне теперь так редко.
Я утешил его:
– Они еще придут. По-видимому, в последнее время у вас не было охоты рассказывать им что-либо, а может быть, не было материала или было слишком много материала. Но если кто-нибудь знает настоящую историю, вы думаете, ее можно утаить? Да о ней все узнают, особенно дети! До свидания.
С тем я ушел. А дети услышали эту историю в тот же день.
Как старый Тимофей пел, умирая
Какая все-таки радость – рассказывать парализованному человеку. Здоровые люди какие-то неопределенные; они видят вещи то с одной стороны, то с другой, и если с ними так идти целый час, когда они справа, то может случиться, что они вдруг отвечают слева только потому, что их осенило, что это более надежно и показывает более утонченное представление. С парализованным такого можно не опасаться. Неподвижность уподобляет его вещам, с коими он тоже действительно поддерживает самые разные сердечные связи, и она же делает его, так сказать, вещью, намного превосходящей другие, вещью, которая вслушивается не только своим молчанием, но и своими редкими и тихими словами и своими нежными, благоговейными чувствами.
Я охотнее всего рассказываю моему другу Эвальду. И очень обрадовался, когда он окликнул меня из своего всегдашнего окна:
– Мне нужно у вас кое-что спросить.
Я тут же к нему подошел и поздоровался.
– Откуда история, та, что вы недавно мне рассказывали, – спросил он, – из книги?
– Да, – ответил я печально, – ученые похоронили ее там, когда она умерла; случилось это не так уж давно. Но еще сто лет тому назад она жила, конечно, весьма беззаботно, на многих устах. Но слова, которыми люди теперь пользуются, – тяжелые, не певучие слова, – презирали ее и гнали от одних уст к другим, так что, в конце концов, она, уединенная и жалкая, доживала на чьих-то пересохших губах, как в убогой вдовьей горенке. Там она и померла, не оставив после себя потомков, и была, как уже сказано, со всеми почестями погребена в книге, где еще раньше упокоились и другие из ее рода.
– Она была очень старая, когда умерла? – спросил в моем же духе Эвальд.
– Ей было 400 или 500 лет, – сообщил я, не погрешив против истины, – некоторые из ее родни доживали и до более преклонного возраста.
– Как, без упокоения в книге? – удивился мой друг.
Я пояснил:
– Насколько я знаю, они все время переходили из уст в уста.
– Без сна и передышки?
– Нет, почему же: исходя из уст певца, они иногда вступали в чье-нибудь сердце, где было тепло и темно.
– Разве люди были настолько тихи, чтобы песни могли спать в их сердцах? – Эдвард, как показалось, мне не поверил.
– По-видимому, были. Вообще, по слухам, они говорили меньше, танцевали медленней, и танец, потихоньку убыстряясь, их убаюкивал, а не возбуждал; и самое главное: они не смеялись громко, как смеются сегодня, несмотря на всеобщую высокую культурность.
Эдвард собрался еще о чем-то спросить, но передумал и улыбнулся:
– Я все спрашиваю и спрашиваю, а у вас, может быть, припасена какая-нибудь история?
Он выжидательно посмотрел на меня.
– История? Не знаю. Я только хотел сказать: эти песни были как бы потомственным имением в некоторых семьях. Его получали и передавали дальше, из поколения в поколение, не совсем уж не попользованное, нет, со следами ежедневного применения, но все же невредимое, как доходит старая Библия от отцов к внукам. Лишенный наследства отличался от того, кто вступал в наследство, тем, что он не мог петь или знал только малую часть песен своих отцов и дедов и вместе с каждой утраченной песней терял огромный кусок переживаний, что, собственно говоря, и представляют для народа все эти былины и сказки. К примеру, Егор Тимофеевич против воли отца, старого Тимофея, женился на молодой, красивой девушке и ушел с нею в Киев, святой город, где много могил великих мучеников святой православной церкви. Старый Тимофей, славившийся как самый знающий песельник в округе на десять дней пути, проклял своего сына и рассказывал соседям, как часто думал, что уж лучше бы такого сына никогда не иметь. И вышло так, что он онемел от скорби и печали. И он отсылал домой всех юношей, толпящихся в его жилище, чтобы стать наследниками многих песен, заключенных в старике, как в скрипке, давно покрытой пылью.
– Отец ты наш, батюшка, дай нам только одну-другую песню. Увидишь, мы разнесем ее по деревням, и ты услышишь ее из всех дворов, как скоро наступит вечер и скот утихнет в хлевах.
Старик сидел все время на печи и только покачивал головой. Он уже плохо слышал и даже не знал, выпрашивает ли в сию минуту у него песни кто из юношей, которые теперь постоянно караулили возле дома, и продолжал мотать своей белой головой: нет, нет, нет, – пока не засыпал, и даже еще некоторое время – во сне. Он охотно исполнил бы просьбу юношей; его самого мучило, что его безгласный, умерший прах зароют вместе с этими песнями, может быть, уже совсем скоро.
Но если бы он стал чему-то учить кого-нибудь, он точно бы вспоминал при этом своего Егорушку, и тогда – кто знает, что тогда произошло бы. Только потому, что он вообще молчал, никто не видел его плачущим. За каждым его словом таилось рыдание, и он всегда заставлял себя побыстрей и осмотрительней закрывать рот, иначе оно вырвалось бы вместе с горьким словом.
Старый Тимофей очень рано научил своего единственного сына Егора некоторым песням, и пятнадцатилетний мальчик мог уже петь больше песен и правильней, чем все старшие юноши в деревне, да и по соседству. И старик все равно имел обыкновение, по большей части по праздникам, если немного выпивал, говорить:
– Егорушка, голубок, я научил тебя петь многие песни, многие былины, а также предания о святых, почти на каждый день – по одному преданию. Но я, как ты знаешь, самый искусный песельник во всей губернии, и мой отец знал, так сказать, песни со всей России, а еще татарские истории. Ты еще слишком молод, и посему я тебе еще не рассказал прекрасные былины, где слова – что иконы и не идут ни в какое сравнение с обычными словами, и ты пока не научился петь эти песни, а их еще никто, будь он казак или крестьянин, не мог слушать и не заплакать.
Это Тимофей повторял своему сыну каждое воскресенье и во все многочисленные праздники русского года, то есть часто, пока тот после бурной стычки со стариком не исчез вместе с красавицей Устинькой, дочкой бедного крестьянина.
На третий год после этого случая Тимофей захворал, как раз тогда, когда один из многих странников, что из всех частей обширного царства тянутся в Киев, собирался в путь. Тогда-то Осип, сосед, пришел к больному:
– Я иду со странниками, Тимофей Иванович, позволь тебя еще раз обнять.
Осип не состоял в приятельстве со стариком, но теперь, когда он собрался в дальнее странствие, то посчитал, что с ним нужно попрощаться, как с отцом.
– Я тебя иной раз обижал, – вздыхал он, – прости меня, сердечный, это случалось по пьянству, а за это прощают, как ты знаешь. Теперь я за тебя помолюсь и свечку за тебя поставлю; прощай, Тимофей Иванович, отец-батюшка, может быть, даст Бог, еще поправишься, тогда и споешь нам что-нибудь. Да, да, давно уж ты не пел. Какие песни были! О Дюке Степановиче, к примеру, – думаешь, я позабыл? Какой же ты глупый! Я еще знаю ее слово в слово. Правда, так, как ты… – ты один так мог, нужно сказать. Бог тебе это дал одному, другому он дает кое-что другое. Мне, к примеру.