Ральф Эллисон – Невидимый человек (страница 89)
Над парком медленная и негромкая барабанная дробь вкупе со скрежетом гравия под ногами сеяла тишину. Потом где-то в глубине процессии зазвучал старческий, тоскливый мужской голос, который, дрожа, выводил песню и спотыкался о безмолвие: поначалу одинокий, вскоре он был поддержан оркестром, где медная труба-эуфониум нащупала тональность, заполонила воздух, и эти два голоса догоняли друг друга и соперничали; так два черных голубя, взмывающие над белым черепом навеса, парят и сталкиваются в неподвижном голубом воздухе. И на протяжении нескольких тактов сладостно-чистый тон трубы и хрипловатый стариковский баритон пели дуэтом в жаркой, гнетущей тишине «Многих тысяч уж нет». И когда я стоял высоко над парком, что-то шевельнулось у меня в горле. То была песня из прошлого — из студенческого прошлого, а перед тем — из домашнего прошлого. И теперь песню подхватило множество других немолодых голосов. Никогда прежде я не воспринимал ее как марш, но теперь люди тянулись вверх по склону под этот размеренный ритм. Поискав глаза трубача, я увидел стройного темнокожего человека, воздевшего лицо к солнцу и подпевающего через поднятую сурдинку трубы. А в нескольких ярдах позади шли молодые парни, несущие на плечах гроб; я заглянул в лицо старого трубача-запевалы и почувствовал укол зависти. Это было увядшее, старое, желтое лицо с закрытыми глазами, а шею рассекал шрам от ножевого ранения, но из горла все равно выплескивалась песня. Пел он всем своим телом и чеканил фразы совершенно естественно, как шел, но голос его доминировал над остальными, сливаясь с чистым пением трубы. Я не сводил с него глаз, и у меня наворачивались слезы; солнце припекало мне голову, и поющая людская масса, по моим ощущениям, оборачивалась чудом. Можно было подумать, песня жила в этом воздухе всегда — старик это знал и всего лишь ее разбудил; и я знал, что мне самому она тоже знакома, но от какого-то неясного, безымянного смущения или страха не мог отпустить ее на свободу. А он смог и отпустил. Даже белые братья и сестры ему подпевали. Я разглядывал это лицо, пытаясь раскрыть его тайну, но оно ничего не выражало. Я разглядывал этот гроб и участников процессии, я прислушивался и при этом понимал, что вслушиваюсь в себя — и в какой-то миг услышал сокрушительный удар собственного сердца. Толпа содрогнулась от чего-то потаенного — и это сделал старик вместе с трубачом. Они затронули нечто более глубинное, чем протест или даже религия, хотя теперь образы всех церковных собраний моей жизни наполнились у меня в душе забытым, долго подавлявшимся гневом. Но то было дело прошлое, и очень многие из тех, кто сейчас приближался к вершине, никогда еще не пели вместе, а некоторые и вовсе родились в чужих землях. И все же вовлечен был каждый из нас; пение взволновало всех. Не текстом — ведь эти слова были давным-давно придуманы рабами; создавалось впечатление, что старик переменил все эмоции, лежащие под словами, и все же старое, тоскливое, отрешенное, потустороннее чувство все еще лилось с высоты, усугубленное чем-то неуловимым, для чего теория Братства не подсказывала мне имени. Я стоял и пытался сдерживаться, когда гроб Тода Клифтона внесли в наблюдательную башню и стали медленно поднимать по винтовой лестнице. Его поставили на помост, и я принялся разглядывать форму дешевого серого гроба, но запомнился мне только звук имени.
Песня окончилась. Теперь вершина этого пригорка ощетинилась знаменами, трубами и воздетыми к небу подбородками. Прямо внизу виднелась Сто двадцать пятая улица, где за вагончиками, продававшими хот-доги, и тележками с мороженым выстроились полицейские; среди этих тележек я заметил у фонарного столба, обсиженного голубями, торговца арахисом: тот вытянул над головой руки ладонями кверху и внезапно весь — от головы и плеч до вытянутых рук — покрылся трепещущими, пирующими птицами.
Кто-то толкнул меня в бок, и я понял, что пора начинать. Настало время гражданской панихиды, но слов у меня не было, да к тому же мне прежде не доводилось бывать на похоронах товарищей по Братству, и я понятия не имел, какие тут существуют правила. Однако люди ждали. Теперь наверху остался я один, даже без микрофона, который мог бы прибавить мне уверенности; передо мной был только гроб на шатких деревянных козлах.
Глядя вниз, на сливающиеся в солнечном свете лица, я безуспешно пытался извлечь из памяти хоть какие-нибудь слова и только злился. Ведь ради этого здесь собрались тысячи. Что они рассчитывали услышать? Зачем вообще сюда пришли? Зачем вообще пришли сюда, если не по той же причине, по какой тот краснощекий мальчонка, сгорая от любопытства, таращился на падающего под выстрелами Клифтона? Что им надо и какой от них прок? И где все они были, пока еще оставалось время вмешаться?
— Что вы хотите от меня услышать? — вдруг выкрикнул я, и голос мой как-то странно хрустнул, пронзив тяжелый, неподвижный воздух. — И зачем? Что теперь толку от речей? А вдруг я скажу, что это не панихида, а народное гулянье и что оркестр под конец грянет, если мы тут задержимся: «Жаль, черт возьми, что кончилось веселье»? А может, вы надеетесь, что покойные чудом воскреснут к жизни? Тогда расходитесь по домам — он умер, его больше нет и не будет. Это конец, но он только начинается, исполнения на бис вы не дождетесь. Расходитесь по домам, а его забудьте. Он здесь, в этом ящике, новопреставленный. Расходитесь по домам, а о нем не думайте. Он умер, а вам нужно думать о себе. И ему ничем не помочь. Думайте лучше о себе. — Я помолчал. Внизу все перешептывались, глядя вверх.
— Вам было сказано разойтись по домам, — прокричал я, — а вы все еще здесь. Не понимаете, что ли, какое тут пекло? Предлагаю вам ограничиться тем немногим, что я скажу. Получится ли у меня уложиться в двадцать минут, говоря о том, что назревало двадцать один год и кончилось за двадцать секунд? Чего вы ждете, если я могу сообщить вам лишь его имя? А когда я вам его сообщу, узнаете ли вы нечто такое, что доселе было вам неизвестно, кроме, пожалуй, его имени?
Слушали меня внимательно, а смотрели при этом будто бы не на меня, а на рисунок моего голоса в воздухе.
— Ладно, стойте и слушайте на этой жаре, а я попытаюсь что-нибудь вам сказать на этой жаре. А вы потом разойдитесь по домам и все это забудьте. Забудьте. Звали его Клифтон, и был он застрелен. Звали его Клифтон, был он высок ростом, и некоторые считали его красивым. И хотя сам он так не считал, я склонен с ними согласиться. Звали его Клифтон, и лицо у него было черное, а жесткие курчавые волосы топорщились тугими завитками — или, если угодно, руном, или мелким бесом. Он мертв, ко всему безразличен, и это мало кого волнует, разве что нескольких девушек. Ясно? Представили его себе? Припомните, скажем, своего брата Джона, родного или двоюродного. Губы толстые. Улыбка наготове, с приподнятыми уголками рта. Глаза зоркие; расторопные руки. И еще у него было сердце. Он умел думать и глубоко чувствовать. Звали его Клифтон, Тод Клифтон, и он, как любой из нас, был рожден женщиной, дабы прожить отпущенный ему срок, упасть и умереть. Звали его Клифтон, он недолгое время жил среди нас и сумел дать молодежи кое-какие надежды, и мы, кто был с ним знаком, любили его. Но он мертв. Так чего же вы ждете? Вы всё услышали, больше мне нечего сказать, разве только повторить еще раз.
Они стояли молча. И слушали.
— Ну хорошо, я скажу. Звался он Клифтон, годами был молод, слыл вожаком, считался лидером, а когда упал, на пятке его носка зияла дыра, а стоило ему растянуться на земле, как стало ясно: не столь уж он высок ростом. Так он умер, и мы, которые его любили, собрались здесь, чтобы его оплакать. Звали его Клифтон, и был он чернокожим, и его застрелили. Разве этого недостаточно для моей речи? Разве этого недостаточно для того, чтобы утолить вашу тягу к трагическому и отправить вас по домам отдыхать — утро вечера мудренее. Сходите выпить и забудьте обо всем. Или же прочитайте статью в «Дейли ньюс». Звали его Клифтон, и был он из чернокожих, и его застрелили, а я находился рядом и видел, как он упал. Вот как это произошло. Стоял он, стоял, а потом упал. Рухнул на колени, весь в крови. Истек кровью и умер. Свалился, как подкошенный, как упал бы любой, и у него хлынула кровь, как хлынула бы у кого угодно — красная, как любая кровь, мокрая, как любая кровь, и в ней отражались небо, и дома, и птицы, и деревья, отразились бы и ваши лица, склонись вы над этим тусклым зеркалом; и кровь его высохла на солнце, как высыхает любая кровь. Вот и все. Они пролили его кровь, и он истек кровью. Его подстрелили, и он скончался, а кровь еще струилась на тротуар, где поблескивала лужицей, а потом потускнела, запылилась и высохла. Вот и весь сказ, вот и вся история. Старая, как мир, а в мире слишком много крови, чтобы вас взволновать. Не наскучил ли вам такой сказ? Не тошно ли от крови? Зачем вы внимаете, почему не уходите? Здесь пекло. Здесь едкий запах. А в таверне — холодное пиво, в цирюльнях и дамских салонах — смех, и шутки, и сплетни, а вечером опустится прохлада, в «Савое» будут томно стонать саксофоны, в двух сотнях церквей зазвучат проповеди, в киношках будут крутить комедии. Идите послушайте «Амоса и Энди», а эту историю забудьте. Она ведь неизменна и стара как мир. Добро бы тут его оплакивала юная вдовушка в траурном платье. Здесь даже не на что излить свою жалость, некому плакать и причитать. Нечего бояться. Слишком коротка эта история, слишком проста. Звали его Клифтон, Тод Клифтон, оружия не носил, а смерть его оказалась втуне, потому как жизнь прошла напрасно. Он ратовал за Братство на сотне углов и надеялся стать от этого более человечным, а умер как бродячий пес. На этом все, баста, — выкрикнул я в отчаянии.