Quinn Flux – Сайлент Крик (страница 6)
Имплант гудел.
— Это безумие.
Том посмотрел в глаза — не злость, не насмешка. Костяная усталость глубже сна, глубже тела.
— Безумие — приехать сюда с прибором, который слушает. Выключите его. И уезжайте.
Рука потянулась к переключателю, остановилась, не коснулась.
— Кто такая Элли?
Одна. Две. Три. Четыре. Пять. Шесть секунд.
В глазах не боль, не гнев, не то, что бывает при вопросах о мёртвых или живых. Пустое. Комната, из которой вынесли мебель: стены, пол, окно остались, жить нельзя.
— У меня не было дочери.
Пауза.
— У меня никогда не было дочери.
Повернулся, вошёл, дверь захлопнулась тихо и влажно, как ладонь по мокрому дереву.
Вера стояла одна у мусорного бака. Река гудела низко, ровно, терпеливо.
Достала блокнот. Рука не дрожала. Писала чётко, как протокол, как диагноз — то, что нельзя не записать, потому что забыть здесь значит потерять.
«Река записывает звук. Имя, произнесённое вслух, даёт доступ к памяти. Память — валюта. Том продал „Элли“. Не знает, что продал. Или знает и не может вспомнить, что именно».
Подчеркнула последнее дважды.
Голос Тома, сказавший «у меня не было дочери», был голосом не лжеца, а человека, который забыл. Смотрит на пустое место, видит форму, не помнит содержания и не помнит, почему форма болит.
Вера знала эту боль от зеркала в ванной, от белого пятна вместо лица, от ацетона и мяты, которые помнила без имени.
Вернулась через заднюю дверь. Том протирал другую кружку. Шкряб. Шкряб.
Села за стол у стены, спиной к дереву. Достала блокнот, начала рисовать схему: круг, в центре река, вокруг город, линии, стрелки, точки.
Шестеро пили молча. Том протирал.
Имплант гудел. Метка на запястье, появившаяся вчера в мотеле в 3:17 ночи, была тёплой — как чужой палец, прижатый к коже. Полукруг, точка, тёмно-серая, как графит, как мокрый асфальт. Потёрла, посмотрела снова: тусклее на полтона, будто кто-то провёл ластиком один раз, легко, не стёр, а сделал бледнее.
Освещение. Одна лампа над стойкой, тени, контраст.
Не записала. Закрыла блокнот, вышла.
Мотель в трёх кварталах. Машина у клиники, идти легче — ноги слушаются, голова нет. Улица пустая, ставни закрыты, фонари через один, морось пропитывает, не мочит.
Вторая дверь. На ней царапины — не написанные, а нацарапанные гвоздём или ногтем, неровные, кривые, детские буквы рукой, которая не умела держать.
«Она ждёт у моста».
Светлая стружка под ногтем. Свежая. Минуту назад, может меньше.
Коридор пуст. Свет мигнул дважды, устоялся.
Кто.
Не знала. Не хотела знать. Не сейчас, не здесь, в коридоре, пахнущем плесенью и рекой, где имплант гудит, а метка тёплая.
Вошла, заперла дверь, села на кровать. Посмотрела на запястье.
Полукруг. Точка. Тусклые. Серые. Девяносто семь. Цифра пришла без вычислений, как знание о кольце с трещиной, о белом пятне вместо лица, о том, что кто-то стёр и она не помнит кто, зачем и что было до.
Записала в блокнот, положила рядом. Легла не раздеваясь, куртка, ботинки, сумка под головой.
За окном река гудела ровно, низко, терпеливо.
Имплант щёлкнул однажды, коротко. Не помеха, не шум. Замок. Дверь. Точка.
Закрыла глаза. Не уснула. Слушала реку, имплант, дыхание. Под ними — тишину, не пустую, а наполненную, как комнату, где кто-то только что был: воздух тёплый, запах живой.
Человека нет.
Глава 6. История Тома. Элли
Кружка была чистой. Протёрта четыре раза. Тряпка стала чёрной, потом просто мокрой. Руки должны были делать что-то: когда они останавливались, начиналось другое, безымянное, похожее на комнату с запахом чужого тела, чужого дыхания, чужого смеха, который Том не мог вспомнить.
Поставил кружку на полку, взял следующую.
За стойкой пахло кислым пивом и скисшим молоком у края стакана. Никто не приходил за ним. Том ставил стакан каждый вечер в восемь ровно. Холодное, с тонкой плёнкой, если постоит дольше часа. Менял через час. Наливал новое. Ставил. Ждал.
Не знал кого. Знал, что ждёт. Мышечная память: рука тянется к выключателю в темноте, хотя свет горит. Тело помнит жест, разум не помнит адресата.
Молоко белое, тихое, отражает жёлтое пятно лампы над стойкой — солнце через грязное стекло.
Не помнил почему. Помнил, что ставил всегда, сколько себя помнил за этой стойкой. «Почему» вырезано чисто, скальпелем, без шрама и кровотечения. Было и нет. Страница вырвана, корешок не треснул.
Протёр стойку. Тряпка скрипнула — единственный знакомый звук. Всё остальное чужое: лица, имена, заказы. Наливал, подавал, забирал пустые стаканы, не запоминал. Память была валютой, Том давно расплатился.
Метка на шее холодила. Полукруг с точкой. Шестьдесят процентов. Никогда не смотрел — ни в зеркало, ни в отражение стекла, ни в тёмную воду при мытье рук. Посмотришь — вспомнишь, сколько отдал. Сколько отдал — сколько не осталось. Сколько не осталось — сколько ещё можно потерять.
Протёр последнюю кружку, поставил, выключил свет над стойкой, оставил одну жёлтую тусклую лампу у двери — свечу, которую забыли задуть.
Пришло. Не воспоминание, а осколок, заноза, двенадцать лет сидевшая под кожей и вдруг сдвинувшаяся. Не больно. Просто сдвинулась.
Запах макушки. Тёплый, сладковатый, как хлеб из печи, как кожа после сна.
Исчезло.
Ждал секунду, две, пять, десять. Не вернулось.
Положил тряпку, вытер руки о грязный фартук с пятнами пива и жира, которые не мог отстирать. Не помнил, когда последний раз стирал. Стирала Мэри. Мэри стирала, готовила, пела на кухне, резая лук.
Мэри ушла.
Факт, сухой и голый, как обглоданная кость. Не как ушла, не что сказала, не куда. Элли было шесть, диагноз три недели назад. Мэри продержалась ещё три. Собрала сумку, посмотрела на Тома — не на Элли — и вышла. Дверь закрылась тихо, без хлопка и крика. Тихо — хуже всего.
Не побежал. Элли спала наверху, и кто-то должен был быть рядом, когда она проснётся. Кто-то должен был сказать, что мама уехала, и не заплакать: Элли испугается, Элли больна, ей нельзя пугаться.
Не заплакал тогда, потом, через год, через два, через двенадцать. Не потому что сильный. Слёзы требуют картинки, звука, запаха — привязки для боли. У Тома не было привязки. Место, где были картинка, звук и запах, стало гладкой серой штукатуркой без следа.
Не мог плакать о том, чего не помнил. Это хуже горя. Горе — когда помнишь и больно. Здесь — не помнишь и не больно, нечему болеть, рана не гноится, потому что её нет. Только шрам. Линия на коже без истории, причины, имени.
Элли заболела в шесть.
Помнил руку, маленькую, горячую. Элли на кухонном стуле, ложка дрожит — пальцы не слушаются. Пыталась поднести ко рту, каша капала на стол. Смотрела на капли не плача, как учёный на неудавшийся эксперимент.
— Папа. У меня пальцы не работают.
Голос ровный, взрослый.
Покормил. Овсяная каша, тёплая. Элли ела молча. Всегда пела за едой, три ноты вверх-вниз-вверх, вопрос без ответа. В тот вечер не пела.
Отвёз в больницу округа, три часа машиной. Элли уснула на заднем сиденье, голова набок, рот приоткрыт, слюна на подбородке. Смотрел в зеркало заднего вида, запоминал лицо, не зная, что запоминает.
Диагноз на третий день. Дегенеративное, нервная система, прогрессирующее. Полгода, может восемь, может четыре. Скорость непредсказуема.