Пётр Палиевский – Пушкин и тайны русской культуры (страница 7)
Разница была, однако, не в принадлежности текста, которую устанавливали легко, а в картине мира. Пушкинский образ убеждал всякого, соприкоснувшегся с ним, и вопреки Жуковскому, по которому прекрасного «нет», – что оно есть, и в том, «что перед тобою», пусть далеко не совпадая с тем, «чем оно произведено». Открывалась возможность существования его не просто «где-то». Эти расстояния под сомнение не ставились; наоборот, они-то и сообщали всему текущему значение; но – значение это угадывалось в нем самом же, по дороге, прямо здесь.
Выяснилось, что поэт-учитель распрощался с ним преждевременно – или напрасно. Жуковский писал:
В 1824 году, то есть буквально за год до пушкинского стихотворения, он подтвердил свой взгляд («Я музу юную, бывало»):
Сумевший «достать звезду с небес», Пушкин совершил нечто неповторимое и не достигнутое с той поры никем. Внутри стихотворения он заранее ответил тем, кто готов был предъявить ему низменные свидетельства «предмета» из жизни Керн и его самого, от чего стремишься, по Жуковскому, «к чему-то лучшему, тайному, далекому». Керн в его образе – не Гений, но «как Гений» – «чистой красоты»; причастна, – что бы ни затемняло ее на этой дороге. А воскресшие с ней «вдохновенье, слезы и любовь» стали действительны, святы и неотменимы. Пушкинская способность извлечь, не покидая реальности, ее благородный смысл, поверить им жизнь сказалась в этом произведении с безусловной наглядностью. Оно установилось в народном сознании как озарение любви, и скромная могила Керн в сельской Прутне (Тверской край), как и «Аллея Керн» в Михайловском стали навсегда законными местами паломничества.
В складе личности Пушкина явление Керн, как и история с Калашниковой (видимо, вместе), произвело неслышное смещение. По возвращении в Москву он, к изумлению друзей, если воспользоваться его выражением, «стал клясться и божиться, что пора ему жениться». Теми же неведомыми путями стали преображаться в его поэзии черты биографии Керн. Так выданная без любви Татьяна – за «важного генерала», который был «в сраженьях изувечен», – вдруг отказалась изменить своему мужу, вызвав ожесточенную полемику двух противостоящих в обществе лагерей. Предполагают без особых преувеличений, что облик Анны Керн дошел, преломляясь, благодаря Пушкину, до Анны Карениной, а может быть (с Аксиньей, Григорием и Натальей) и до «Тихого Дона». Литература училась поднимать сквозь несовершенства жизни ее идеал, и Пушкин дал ей в этом камертон.
Пушкин как задача
Известна гоголевская мысль: «Пушкин… это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». Это было сказано в 1834 году, и, значит, если подходить буквально, осталось примерно две трети века до исполнения этого пророчества. Никто, понятно, не обязан ему верить. Но все же многое говорит за то, что Гоголь и подхвативший его идею Достоевский были правы, поставив Пушкина перед русским человеком как задачу: не позади, каким он, естественно, оставался в истории, а впереди. Не в точных сроках было дело, а в том, что задача эта стала находить себе исторические решения и подтверждения. Речь пошла о духовном облике, складе человека («явление чрезвычайное, может быть, единственное явление русского духа»). Тут действительно оказалось так, что по стечению разных обстоятельств Пушкин явился своего рода предвосхищающей мерой – направлением, которым пошла «народная тропа».
Александр Пушкин
Иначе говоря, он стал началом, связью, в которой было заложено будущее. И эта историческая тайна его, которую – о чем совершенно справедливо говорили Гоголь с Достоевским – мы разгадываем, как раз и состоит в том, что содержание ее не удается точно оценить и определить, пока это будущее не настанет. То есть получается так, что русская литература разрастается не только от Пушкина, но и к Пушкину, тянется своими ветвями к этому идеалу, которого не может пока исчерпать, и только удаляется, удивляясь всякий раз полноте, предположенной позади, которую нужно еще исполнить. Пушкин в русской литературе своего рода «потерянный рай». Усилия писателей сосредоточены на том, чтобы его возвратить; взять же и возвратиться просто – нельзя.
Что сделало Пушкина такой связью? Ответить на этот вопрос сразу невозможно. Ответы дает один за другим история нашей литературы. Они заключаются в том, что проблемы развития, которые наша литература, сталкиваясь с жизнью, постоянно находит и решает с немалым трудом, оказывается, были уже «решенными» у Пушкина. Тем самым разгадывается всякий раз часть его обаяния. И бунт того или иного писателя или направления, который был против него поднят, кончается возвращением блудного сына и заслуженным ликованием.
Так, толстовское отталкивание от пушкинских повестей, которые были, по словам Толстого, «голы как-то», то есть не имели достаточной плоти, казались пунктирными, логичными, окончилось у Толстого «возвращением» к поздней манере его письма, и на этом фоне открылось, что пушкинские, сухие слова были живописны и полнокровны, только так, что ни живописность, ни полнокровность нигде сами по себе отдельно не проявлялись, а прятались в составе целого.
Точно так же убыстрение к трагическому обрыву, которое провел с русским человеком, предостерегая его, Достоевский, такое «антипушкинское» как будто, разрывающее гармонию, вся эта раскольниковская идея «преступить», оказывается, задним числом была уже поставлена пушкинским Германном, незаметно, не отдельно, в составе изящной невозмутимости стиля «преступившего» через свою Лизу и свою «старуху»…
Именно эта связанная в целом и только потом раскрываемая тайна отличает Пушкина. Это совсем не то преемственное сходство, которое помогает обнаружить предшественника – вроде того, как в стихе Баратынского мы сумеем различить при желании уже и Лермонтова, например:
Или Фета:
Или Тютчева:
Совсем не такими подобиями открывает свою связь с русской литературой Пушкин, хотя у него они тоже сколько угодно могут быть найдены. Его идея – первоначальное совершенство, соразмерное и простое, нигде не торчащее вбок ни одной мыслью, которые только потом разорвутся, пойдут сталкиваться, враждовать или заключать союзы, разрушаться в одинаковость, обнаруживать близость и т. п.
Даже последующие переходы от одного писателя к другому, необходимые с точки зрения развития, были предусмотрены и уже исполнены Пушкиным. Несомненное «дополнение» Достоевским, например, Толстого, совершившееся в том, что Достоевский зачерпнул изнутри, стал понимать людей зла, «отпавших» и направленных против жизни, о которых Толстой говорил всегда только извне и, очевидно, просто был не в состоянии изнутри себе их представить, – то дополнение, которым современная литература была даже сначала польщена, вообразив, что Достоевский забрался в душу растлителю для того, чтобы признать его «права», – и оно ведь было решено пушкинским Сальери, и короткими фразами ростовщика из «Скупого рыцаря», и Гришкой Отрепьевым, отделившим себя от Пимена всего одним словом (того же склада, что и у современных небрежно-суровых и скупых): «старик» – «Старик все пишет» – про себя, а ему: «Честной отец!»
То же и центральный пушкинский герой: сколько понадобилось времени, чтобы значение его стало расти. Ведь в первый момент среди современников, принимавших пушкинскую прозу за что-то подобное забавному экспериментированию, его ценность прошла совершенно незамеченной, нерастолкованной, так сказать, – даже осмеянной за убогость, несмотря на призывы наиболее проницательных людей понять (Гоголь: «Сравнительно с «Капитанскою дочкою» все наши романы и повести кажутся приторною размазнею… В первый раз выступили истинно русские характеры: простой комендант крепости, капитанша, поручик; сама крепость с единственной пушкою, бестолковщина времени и простое величие простых людей»). Лишь последующее движение показало, какой трудностью стал этот непритязательный, ненамеренный пушкинский герой, – проблемой, которую литература никак не могла точно решить, постоянно проскакивая «насквозь»: то в елейность (Каратаев), то в упрощение («Хозяин и работник»), то в поучительный символ (Марей у Достоевского, бунинская «Старуха») и т. п., хотя и победы были замечательны (Максим Максимыч, Тушин). И тут литература пошла вперед, разгадывая, может быть и не желая того, Пушкина.
Не подлежит сомнению, что в советское время есть в новых условиях та же традиция. Ни один почти писатель не проходит мимо Пушкина как идеала, понимаемого, разумеется, по-своему. Особенно показательны поэты, приглашающие Пушкина «в наши дни», совершенно искренне жалеющие, что его нет рядом, так как они убеждены, что встретили бы в нем единомышленника (даже Маяковский). Будь у нас такие собрания, какие составлял когда-то В. Каллаш (Русские поэты о Пушкине. М., 1899, с добавлением – Киев, 1902), мы бы видели это ясно. Тут выступает всякий раз настолько интересный «Мой Пушкин» (Горький, Брюсов, Есенин, Цветаева, тыняновский «гений в толпе», Булгаков и т. д.), такие концепции именно современного человека, что, как бы ни разрывалась исследуемая личность по принципу «лебедь – щука – рак», в каждом усилии открывается что-то новое в смысле исторического роста человека «Пушкин», хотя и не с той обязательно стороны, на которой настаивал открыватель.