Пу Сунлин – Лисьи чары. Монахи-волшебники (страница 4)
Кружа таким образом своей мыслью около своей неудачи и создавая свой идеал в размахе страстей жизни, бедный студент сумел, однако, высказаться положительно и вызвал к себе отношение, далеко превышающее лавры жалостливого рассказчика. Исповеданные им конфуцианские заветы права и справедливости возбудили внимание к его личности, и, таким образом, личность и талант сплелись в одну победную ветвь над головой Ляо Чжая. И настолько умел он захватить людей своей идейностью, что один император, ярый поклонник его таланта, хотел даже поставить табличку с его именем в храме Конфуция, чтобы тем самым сопричислить его к сонму учеников бессмертного мудреца. Однако это было сочтено уже непомерным восхвалением, и дело провалилось.
Содержание повестей, как уже было указано, все время вращается в кругу
Как же случилось, что все эти химерические превращения и вмешательства в человеческую жизнь, все эти туманные, мутные речи о предметах, «о которых не говорил Конфуций», не говорят и все классики, – как случилось, что Пу Сунлин избрал именно их для своих повестей, и не только случайно выбрал, но нет – собирал их заботливо всю свою жизнь? Как это совместить с его конфуцианством?
Он сам об этом подробно говорит в предисловии к своей книге, указывая нам прежде всего, что он в данном случае не пионер: и до него люди такой высокой литературной славы, как Цюй Юань и Чжуан-цзы (IV в. до н. э.), выступали поэтами причудливых химер. После них можно также назвать ряд имен (например, знаменитого поэта XI в. Су Дун-по), писавших и любивших все то, что удаляется от земной обыденности. Таким образом, под защитой всех этих славных имен Пу не боится нареканий. Однако главное, конечно, не в защите себя от нападок, а в собственном волевом стремлении, которое автор объясняет врожденной склонностью к чудесному и фатальными совпадениями его жизни. Он молчит здесь о своей неудаче в этом земном мире, которая, конечно, легла в основу его исповедания фатума. Однако из предыдущего ясно, что Пу в своей книге выступает в ряду своих предшественников с жалобой на человеческую несправедливость. Эта тема всюду и везде, как и в Китае, вечна, и, следовательно, мы отлично понимаем автора и не удивляемся его двойственности, без которой, между прочим, он не имел бы той литературной славы, которая осеняла его в течение этих столетий.
Литературный перевод этих повестей, сделанный с оригинала, появляется на русском языке впервые. Все, что появлялось доселе, было или учебным переводом с примечаниями для руководства начинающих китаеведов[2], или же переводом с иностранных переводов. Это обязывает переводчика предложить вниманию читателя несколько соображений, которые могут им, если он того пожелает, отчасти руководить.
Переводчик просил бы, прежде всего, не удивляться всему тому, что не совпадает с привычным чтением. Ведь перевод на китайский язык наших произведений, например поэм Жуковского, сна Татьяны из «Евгения Онегина», святочных рассказов и т. д., поверг бы китайца точно так же в крайнее удивление и вызвал бы недоуменный вопрос: где же тут литература, что интересного в этой диковинной чепухе, шокирующей литературный вкус читателя? Опасно – должен предостеречь переводчик, – будучи простым обывателем, мнить себя абсолютным судьей чужеземного творчества.
Выпускаемая книжка, конечно, фактически обращается к любому человеку, умеющему читать, но достоинство ее обращено только к тем, кто любит новое; кто всей душой стремится в новый мир человеческих чувств, переживаний, образов и слов; кто знает цену новому знакомству, новому проникновению в новые тайны человеческой души. Такому читателю, наоборот, показалось бы чрезвычайно странным и неприятным, если бы он в переводах с китайского увидел только то, что давно уже знал из своего опыта с чтением русской литературы.
Далее, переводчик просит не забывать, что дело происходит в XVII веке, в Китае, еще совершенно не затронутом европейской цивилизацией и, следовательно, молчащем во всех тех областях, которые в то время требовали от мирового писателя отзыва и ответа.
Затем, хорошо было бы, если бы читатель, натолкнувшись в переводе этих рассказов на шокирующие чувство благопристойности места, взглянул на них так же, как глядят на светящийся предмет близорукие, то есть через некоторые очки, восстанавливающие нормальное зрение и более не позволяющие видеть вместо светящейся точки радужное пятно. Читатель этого типа легко поймет, что фактическая непристойность, изображенная Ляо Чжаем в двух-трех словах, отнюдь не рассчитана на такое внимание, каким окружены соответствующие места у Ги де Мопассана, Золя, не говоря уже о нашей литературе начала XX века, Арцыбашеве и других. Переводчику хотелось бы предупредить обычное лицемерие, а тем более ханжество читателя, не умеющего относиться к литературной вещи с должным чувством пропорции ее частей и форм.
Наконец, как выяснено уже на предыдущих страницах, перевод с китайского языка, располагающего двойственностью своего проявления в литературе и в разговоре, на русский язык, который этой двойственности почти не имеет – во всяком случае, ее не любит, – такой перевод не может воссоздать оригинал во всей его красе. Протянуть от своих слов к их родникам те же нити, что протягивает гениальный китаец, устроить читателю тот же литературный пир, что блещет и волнует в рассказах Ляо Чжая, – это значило бы стать Ляо Чжаем на русской почве. Переводчик есть только переводчик. Ему доступны фразы, слова, иногда образы, но переводчик Байрона не Байрон, переводчик Пушкина не Пушкин, и, значит, переводчик Ляо Чжая не Ляо Чжай. Если ему удалось найти в себе проникновенное слияние двух разных миров – китайского и русского, если он сумел достойным образом передать содержание повестей на русскую литературную речь, легко читаемую и действительно отражающую подлинный текст, не делая уступок в угоду понятливости читателя, то последний вместе с переводчиком может быть только доволен.
Смешливая Ин-нин[3]
Ван Цзы-фу из Лодяня[4] рано лишился отца. Обладая недюжинными способностями, он уже четырнадцати лет «вошел во дворец полукруглого бассейна»[5]. Мать чрезвычайно его любила и берегла, не позволяя ему без дела гулять за селом, по безлюдным местам. Сосватала ему невесту из семьи Сяо, но та еще до брака скоропостижно умерла, и, как говорит поэт, дело «о поиске своей жар-птицы» не вышло.
Как-то, пятнадцатого числа первой луны[6], к Вану зашел его двоюродный брат, студент[7] У, и увлек его за собой посмотреть на праздник. Только что вышли они за село, как прибежал слуга и позвал У домой. Ван, видя, как «девы гуляют, словно облака»[8], в возбужденном упоении пошел себе гулять один.
Появилась какая-то барышня, держась за служанку и теребя ветку цветущей дикой сливы. Лицо такой красоты, что в мире совсем не бывает. Студент уставился в нее недвижными глазами и совершенно позабыл о том, как это неприлично и зазорно. Барышня прошла несколько шагов и говорит, обратясь к служанке:
– А у этого парня глаза словно у разбойника, так и горят.
А лицо полно смеха, хоть в горсть собирай. Обронила цветок на землю, а сама удалилась, смеясь и болтая. Студент подобрал цветок, грустно-грустно задумался… Вся душа его замерла, куда-то исчезла. В сильном унынии вернулся он домой, спрятал цветок под подушку, поник головой и уснул. После этого он перестал говорить и даже есть, чем сильно встревожил мать, которая позвала монахов, отслужила молебен с заклятиями от наваждения, но больному стало еще хуже – у него кости заострились, кожа обтянулась. Пришел врач, осмотрел, пощупал пульс, дал лекарство, вызвал пот… Больной был не в себе, в забытьи, словно помешанный. Мать ласково спрашивала его, что с ним; Ван молчал, не отвечая ей.
А тут как раз подвернулся У. По секрету мать наказала ему допытаться у больного, в чем дело. У подошел к постели; при виде его у Вана покатились слезы. У тут же стал уговаривать его, помаленьку допытываться, и тогда Ван сказал ему все начистоту: просил дать совет, как и что делать… У засмеялся: