Проспер Мериме – INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков (страница 29)
С этой роковой ночи, о Луций, спокойный сон мне заказан. Ни на благоуханном девичьем ложе, открытом лишь грезам любви, ни в неверной палатке, всякий вечер доставляющей страннику укрытие под иными небесами, ни даже в священном храме не найти мне спасения от ночных демонов. Лишь только, устав бороться с гибельным сном, я смежаю веки, как обступают меня те же чудища, что однажды вырвались на моих глазах из волшебного перстня Мерои. Они скачут вокруг меня, оглушают мой слух своими воплями, вселяют ужас в мою душу своими радостями и оскверняют мои дрожащие губы своими ласками — ласками гарпий.{67} Впереди всех парит Мероя, и из копны ее волос вырываются бледные всполохи. Да вот и вчера… она стала куда выше ростом… формы и черты ее остались прежними, но под пленительной внешностью, как сквозь легкую, прозрачную газовую ткань, с ужасом различал я опаленную солнцем кожу колдуньи и ее желтые, словно присыпанные серой члены; глаза ее, остановившиеся и лишенные выражения, налились кровью, кровавые слезы текли по впалым щекам, а простертая вперед рука оставляла в воздухе кровавый след…
«Ступай, — сказала она, поманив меня пальцем, прикосновение которого грозило мне смертью, — ступай и взгляни на царство, какое я дарю своему супругу, ибо я хочу, чтобы ты познал все владения ужаса и отчаяния…» Говоря это, она летела передо мной, то припадая к земле, то взмывая над нею, подобно огоньку пламени, теплящемуся на конце готового погаснуть факела. О, какую муку причиняла стремительно одолеваемая нами дорога всем моим чувствам! Как не терпелось, кажется, и самой колдунье поскорее добраться до цели! Вообрази себе мрачное подземелье, укрывающее останки всех невинных жертв, замученных колдуньей, вообрази, что среди этих искалеченных останков не было ни единого клочка плоти, который не сохранил бы способности стенать и плакать!.. Вообрази себе движущиеся, живые стены, смыкающиеся перед тобою и постепенно заключающие твои члены в тесное, ледяное узилище… Твоя сдавливаемая грудь вздымается, трепещет, рвется к свежему воздуху сквозь пыльные развалины, факельный чад, катакомбную сырость, ядовитое дыхание мертвецов… а демоны ночи все, как один, кричат, свистят, вопят или рычат тебе в уши, вселяя ужас: «Еще мгновение — и ты задохнешься!»
И, покуда я двигался вперед, насекомое в тысячу раз более крохотное, чем то, которое покушается бессильными устами на хрупкий лепесток розы, жалкий атом, тратящий не меньше тысячи лет, чтобы продвинуться хоть на шаг по небесной тверди, в тысячу раз более неприступной, чем алмаз… насекомое это тоже двигалось, двигалось вперед, и в конце концов след его ленивых ног рассек до самой оси нетленную небесную сферу.
Столь стремителен был наш бег, что за мгновение мы преодолели расстояние, словами не изъяснимое, и тут где-то вдали, словно испускаемый самой далекой из звезд, вдруг мелькнул луч света. Исполненная надежды, Мероя устремилась туда, я последовал за нею, влекомый неодолимой силой; впрочем, ни отваге, ни терпению человеческому не постичь, как свершился наш путь назад, пустой, словно небытие, бесконечный, словно вечность. Нас отделяли от Лариссы обломки бесконечных миров, всех тех опытов творения, что предшествовали нашему и в большинстве своем настолько же превосходили размерами наш мир, насколько сам он превосходит своей чудесной огромностью недоступное взору мушиное гнездышко. Гробовой вход, принявший или, точнее, втянувший нас в свое отверстие, открыл нашему взору бескрайнюю и от века бесплодную равнину. Лишь где-то в самом дальнем уголке небосклона смутно виднелось над нею недвижное, темное светило,{68} более недвижное, чем самый воздух, более темное, чем сама тьма, царящая в этой юдоли скорби. То были останки древнейшего из солнц, покоящиеся на сумеречном небесном своде, словно корабль, затонувший в полноводном озере весенней порою, порою таяния снегов. Не оно излучало тот бледный свет, что поразил мой взор. Казалось, безродное это светило было не чем иным, как одним из оттенков ночной тьмы, если, конечно, то не догорал некий далекий мир, превращенный пожаром в тлеющий пепел.
Вот тут-то — поверишь ли? — и явились мне они все:{69} фессалийские колдуньи, а с ними — гномы, трудящиеся под землей, с медными лицами и голубыми, словно серебро в печи, волосами; длиннорукие, с плоскими, как весло, хвостами, саламандры неведомых цветов, проворно ныряющие в пламя и черными ящерицами пляшущие среди огненной пыли; аспиолы, с хрупким и тонким телом, уродливой, но самодовольной физиономией и длинными бескостными ногами, подобными иссохшей соломе, колеблемой ветром; ахроны, не имеющие ни конечностей, ни голоса, ни лица, ни возраста, со слезами катающиеся по горестной земле, словно бурдюки, наполненные воздухом; псиллы, смакующие страшный яд и в поисках этого излюбленного лакомства будящие пронзительным свистом змей в их укромных убежищах, в извилистых змеиных гнездах. Были там и морфозы, некогда столь любимые вами, прекрасные, как Психея, музицирующие, словно Грации, поющие, словно Музы, — морфозы, чей обольстительный взгляд, более пронзительный и более ядовитый, нежели жало гадюки, тотчас зажжет огонь в вашей крови и воспалит все ваше существо до мозга костей. Ты увидел бы, как, завернувшись в пурпурные саваны, блистают они ярче самого Востока, благоухают сладостнее арабского фимиама, звучат гармоничнее первого любовного вздоха невинной девы и пьянят душу, чтобы ее убить. Порой очи их исторгают влажное пламя, которое вначале пленяет, а затем испепеляет; порой они склоняют голову набок с неподражаемым изяществом, обольщая легковерных ласковой улыбкой — улыбкой коварной маски, за оживленными чертами которой скрываются восторг злодеяния и уродство смерти. Что мне сказать тебе? Влекомый вихрем духов, несшимся подобно туче, подобно кроваво-алому дыму, который стелется над горящим городом, подобно жидкой лаве, которая омывает, охватывает, опутывает кипящими ручьями осыпанную пеплом местность… я приближался… я приближался… Все гробы были открыты… все мертвые извлечены из могил… все гулы,[23] бледные, нетерпеливые, изголодавшиеся, явились на пир; они разламывали стенки гробов, разрывали священные одежды, последние покровы трупов; с жутким сладострастием делили они меж собой отвратительные останки, и неодолимая власть их понуждала меня, ибо — увы! — я был слаб и безволен, словно дитя в колыбели, понуждала меня приобщиться… о ужас!., к этой омерзительной трапезе!..
С этими словами Полемон приподнялся на ложе и, дрожащий, обезумевший, с взъерошенными волосами и страшным, остановившимся взглядом, воззвал к нам голосом, в котором воистину не было ничего человеческого. Но уже огласился воздух звуками арфы, которой коснулись пальцы Мирте; демоны отступили, воцарилась тишина, покойная, как сон праведника накануне судилища. Нежные звуки арфы, которой касались пальцы Мирте, навеяли Полемону мирные сны.
Эпод
Ergo exercentur poenis, veterumque malorum
Supplicia expendunt; aliœ panduntur inanes
Suspensœ ad ventos, aliis sub gurgite vasto
Infectum eluitur scelus, aut exuritur igni.[24]
Я говорил тебе: после обеда
Он спит всегда. Убей его во сне.
Ему ты череп размозжи поленом,
Иль горло перережь своим ножом,
Иль в брюхо кол всади.{70}
Винные пары и пьянящие услады одурманили меня; против воли различал я в самых темных углах пиршественной залы призраков, рожденных воображением Полемона. Уже сам Полемон заснул глубоким сном на ложе, усыпанном цветами, подле опрокинутой чаши, а юные мои рабыни в изнеможении более сладостном уронили отяжелевшие головки на свои арфы. Золотые кудри Мирте пали, подобно длинному покрывалу, на ее лицо, смешавшись с золотыми струнами, чей блеск они тотчас затмили, и еле слышное дыхание девы, блуждая по этим мелодичным струнам, извлекало из них некий сладострастный звук, слышный лишь мне одному. Однако призраки не исчезли, они по-прежнему кружились в тени колонн и в дыму факелов. Не в силах долее сносить эти лживые наваждения, плод неумеренных возлияний, я укрыл голову свежими ветвями спасительного плюща и с натугой закрыл глаза, измученные обманчивой игрою света. Я услыхал тогда странный гул, в котором различил голоса то спокойные, то грозные, то оскорбительные, то насмешливые. Один из них твердил мне с утомительным однообразием несколько стихов Эсхила, другой — последние предсмертные наставления моего деда; время от времени, подобное ветру, завывающему среди сухих ветвей и опавших листьев в те мгновения, когда буря ненадолго стихает, некое существо, чье дыхание я ощущал совсем близко от себя, хохотало мне прямо в лицо и с хохотом же удалялось. Это наваждение сменили наваждения странные и ужасные. Сквозь кровавое облако представали моему взору все предметы, какие видел я перед тем, как смежить веки; они проплывали мимо, потрясая меня отвратительными позами и обличительными стенаниями. Полемон, по-прежнему покоящийся подле опрокинутой чаши, Мирте, по-прежнему обнимающая свою недвижную арфу, осыпали меня яростными проклятиями и винили в некоем убийстве.{71} Я уже приподнялся было, чтобы им отвечать, уже оперся рукою о ложе, освеженное обильными возлияниями вин и благовоний, как вдруг что-то ледяное сковало суставы моих дрожащих рук — то была железная цепь, конец которой в то же мгновение упал к моим отнявшимся ногам, и вот я уже стою меж двух тесных рядов мертвенно-бледных солдат, чьи копья, увенчанные железными наконечниками, сверкают, словно длинная вереница канделябров. Я пустился в путь, ища взглядом в небесах странницу-голубку, которой мог бы, по крайней мере, излить душу в ожидании страшного конца, какой начинал предчувствовать, которой мог бы открыть тайну потаенной любви, дабы она поведала о ней однажды, пролетая над очаровательным белым домиком, стоящим на Керкире; но голубка оплакивала в гнездышке любимейшего из своих детей, похищенного ястребом, я же тяжким и нетвердым шагом приближался к цели этой трагической процессии, слыша, как пробегает ропот по толпе, исполненной ужасной радости и нетерпения, — толпе людей, которые, разинув рот, раскрыв затуманенные кровавым любопытством глаза, предвкушают муки и слезы жертвы, какими потчует их палач, и упиваются ими издали. «Вот он, — кричали они все, — вот он!..» — «Я видел его на поле боя, — сказал старый солдат, — но в ту пору он не был бледен, как привидение; он казался храбрецом». — «Как он мал ростом, этот Луций, которого нам расписывали как нового Ахилла или Геркулеса! — подхватил карлик, которого я поначалу не заметил. — Конечно же это страх лишил его сил и пригнул к земле». — «Неужели вправду в сердце человека могло скрываться столько жестокости?» — спросил седовласый старец, от чьих сомнений кровь заледенела у меня в жилах. Он походил на моего отца. «В его сердце! — отвечала ему женщина, чье лицо было сама нежность… — В его сердце, — повторила она, кутаясь в покрывало, дабы не видеть моего отвратительного облика, — сердце человека, который убил Полемона и прекрасную Мирте!..» — «Мне кажется, что это чудовище смотрит на меня, — сказала другая женщина, простолюдинка — Сгинь, урод со взором василиска и душою гадюки, будь ты проклят!» Тем временем башни, улицы, целый город исчезали из моих глаз подобно гавани, которую покидает корабль, отправляющийся искать приключений среди морских просторов. Я очутился на недавно отстроенной площади, просторной, правильной, окаймленной величественными зданиями, запруженной толпою людей всех сословий, которые ради увлекательной забавы бросили свои дела. Зеваки теснились перед окнами, причем юноши оспаривали место у своих матерей или любовниц. Повсюду: на обелиске, высящемся над водоемом, на шатких лесах каменщика, на подмостках бродячего комедианта — разместились зрители. Люди, задыхающиеся от нетерпения и сладострастия, свешивались с дворцовых карнизов, и, сжимая между колен стенные выступы, твердили с безмерным блаженством: «Вот он!» Девочка, чей блуждающий взгляд обличал близкое безумие, чья синяя туника была вконец измята, а в белокурых волосах запутались соломинки, пела песню о моей казни. Она рассказывала историю моей смерти и моих злодеяний, и безжалостный этот плач открывал моей ошеломленной душе тайны преступления, непостижимого для самого преступника. Предметом внимания всех собравшихся были я, человек, меня сопровождавший, и наспех сколоченный помост, на котором плотник разместил убогое сиденье и возвышавшийся над ним на полсажени грубо обструганный чурбан. Наверх вели четырнадцать ступенек; я поднялся на помост, сел и обвел взором толпу; я хотел отыскать на чьем-нибудь лице дружеское расположение, различить в осторожном, боязливом взгляде, как бы говорящем мне последнее прости, проблеск надежды или сожаления; увидел я лишь Мирте, которая просыпалась подле своей арфы и со смехом трогала ее струны; лишь Полемона, который подбирал с пола свой пустой бокал и, не успев протрезветь от предшествующих возлияний, нетвердой рукой уже наполнял его вновь. Немного успокоившись, я подставил шею под остро наточенное, холодное, как лед, лезвие сабли, которую занес надо мною служитель смерти. Никогда еще столь сильная дрожь не пробирала человеческое существо; она была пронзительна, словно последний поцелуй, запечатлеваемый горячкой на шее умирающего, остра, словно стальной клинок, всепожирающа, словно расплавленный свинец. Из этого тревожного состояния меня вывело потрясение ужаснейшее: голова моя слетела с плеч… она покатилась, подскакивая, по отвратительному помосту и, готовая стать достоянием детей, прелестных юных уроженцев Лариссы, которые так любят играть головами мертвецов, зацепилась за выступ эшафота и яростно впилась в него зубами, которым агония сообщает прочность железа. Оттуда я вновь взглянул на толпу: люди расходились по домам, молчаливые, но довольные. Только что они наблюдали смерть человека. Они расходились, восхищенные тем, кто не промахнулся, отрубая мне голову, и возмущенные мною, убийцей Полемона и прекрасной Мирте. «Мирте! Мирте!» — возопил я, не осмеливаясь, однако, расстаться со спасительным выступом. «Луций! Луций! — отвечала она сквозь сон, — неужели лишняя чаша вина всегда будет мешать тебе спать?! Да простят тебя адские божества; дай мне покой! Я скорее соглашусь спать в мастерской моего отца, под звук его молотка, без отдыха стучащего по меди, чем в твоем дворце, полном ночных ужасов».