реклама
Бургер менюБургер меню

Проспер Мериме – INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков (страница 111)

18

Порыв ветра разорвал туман, выглянула луна, которая оказалась не круглой, а почему-то овальной. Внимательнее присмотревшись к ней, Онуфриус увидел, что на ней повязка из черной тафты, а щеки ее припудрены мукой. Черты обозначились более явственно, и он узнал их: без сомнения, это было мертвенно-бледное, вытянутое лицо его близкого друга Жана-Гаспара Дебюро, великого мима из «Театра канатоходцев».{232} Он смотрел на Онуфриуса с неопределенным выражением, простодушным и глумливым одновременно.

Небо тоже подмигивало голубыми глазами в обрамлении золотых ресниц, будто подавая знаки. И когда при свете звезд предметы стали различимы, Онуфриус смутно разглядел четырех мерзких существ в черно-красных одеяниях: они несли какой-то предмет, белеющий в темноте, за четыре угла, как будто перетаскивали ковер. Стремительно приблизившись к Онуфриусу, они кинули свою ношу под ноги лошади. Онуфриус, несмотря на испуг, без труда сообразил, что это была часть пути, которую он уже проехал и которую дьявол вновь подсовывал ему, чтобы сделать его дорогу бесконечной. Он пришпорил лошадь, но та взбрыкнула и не сделала больше ни шагу. Четыре демона продолжали свою карусель. Онуфриус заметил у одного из них на пальце камень, похожий на рубин, так испугавший его давеча на шашечной доске; в том, что это был тот самый палец, не было никаких сомнений. Онуфриуса охватил такой ужас, что он уже ничего не чувствовал, не видел, не слышал; зубы у него стучали, как в лихорадке, рот кривился в судорожной усмешке. Он пытался перекреститься, прочесть молитву, но не мог. Так прошла вся ночь.

Наконец, когда по краю неба проступила голубоватая полоска, лошадь резко потянула ноздрями утренний воздух, на соседней ферме тонким и хриплым голосом прокричал петух, призраки исчезли, лошадь сама понеслась галопом, и с наступлением дня Онуфриус очутился перед дверьми своей мастерской.

Падая с ног от усталости, он бросился на диван и мгновенно заснул. Сон его был тревожен; спасаясь от кошмаров, он подтягивал колени к животу. Ему являлось множество сновидений — бессвязных, диких, — и они не в последнюю очередь способствовали тому, что рассудок его, и без того слегка поврежденный, окончательно расстроился. Вот один из этих снов, который потряс его и который он рассказывал мне с тех пор несколько раз.

«Я находился в комнате — ни у себя и ни у кого из моих знакомых: в этой комнате я никогда прежде не бывал, и тем не менее я ее очень хорошо знал. Шторы были задернуты, жалюзи спущены, с ночного столика доходило слабое мерцание ночника. На камине громоздились какие-то флаконы, чашки, пузырьки. Люди в доме ходили на цыпочках, прижимая палец к губам. Сам я лежал в постели, будто был болен, и в то же время чувствовал себя как нельзя лучше. Мне было странно, что люди, ходившие по квартире, казались печальными и озабоченными.

Джачинта сидела рядом, положив свою маленькую ручку мне на лоб, и, склонившись надо мной, прислушивалась к моему дыханию. Временами с ресниц ее мне на щеку падали слезы, и она осушала их легким поцелуем. Эти слезы разрывали мое сердце, мне очень хотелось ее утешить; но я не мог сделать ни малейшего движения, не мог вымолвить ни слова. Язык мой прилип к нёбу, тело будто окаменело.

Вошел человек, одетый в черное, пощупал у меня пульс, покачал головой с унылым видом и воскликнул: „Все кончено!“ Услыхав эти слова, Джачинта принялась рыдать и заламывать руки: во всем ее облике, во всех движениях прочитывалась глубочайшая скорбь. Все присутствующие вели себя точно так же. Этот хор воздыханий и рыданий мог бы разжалобить скалу.

Втайне мне было даже приятно, что обо мне так убиваются. Кто-то поднес зеркало к моим губам. Я сделал невероятное усилие, чтобы мое дыхание замутнило его и они бы увидели, что я жив, но мне это не удалось. Удостоверившись таким образом в моей смерти, они накинули на меня простыню, прикрыв меня с головой. Догадавшись, что меня сочли умершим и собираются заживо предать земле, я пришел в отчаяние. Все вышли; остался только священник, который бормотал свои молитвы и в конце концов заснул.

Вошел служащий похоронного бюро, снял с меня мерки для гроба и савана. Я сделал еще одну попытку пошевельнуться или заговорить, но снова тщетно: скованный какой-то непреодолимой силой, я был вынужден покориться ей.

Я пролежал так довольно долго, предаваясь самым мучительным размышлениям. Возвратившийся служащий принес мне гроб и саван — последнее облачение всякого смертного. Теперь оставалось только обрядить меня. Он завернул меня в кусок полотна и принялся зашивать его — небрежно, как будто торопясь поскорее покончить с этим. Острие иглы тысячу раз вонзалось в мое тело, я испытывал невыносимые страдания. Закончив свое дело, он ухватил меня за голову, а один из его помощников — за ноги; они уложили меня в гроб, который оказался немного тесен для меня. Они больно ударили меня по коленкам, пытаясь закрыть крышку. Наконец им это удалось, и они вбили первый гвоздь: раздался страшный грохот, каждый удар молотка по доскам мучительно отдавался в моем теле.

Пока все это продолжалось, я не терял надежды. После того, как они вогнали последний гвоздь, сердце мое сжалось; я готов был лишиться чувств, понимая, что между мною и миром больше нет ничего общего. Только теперь я познал весь ужас моего положения: последний гвоздь навсегда приковывал меня к небытию.

Меня куда-то понесли. По приглушенному стуку колес я понял, что нахожусь в катафалке, ибо, хотя никоим образом не мог показать им, что жив, все чувства продолжали служить мне. Катафалк остановился, гроб вынесли — я оказался в церкви. Мне было прекрасно слышно, как гнусавили священники, — сквозь щели гроба ко мне проникал желтоватый свет горящих вокруг свечей. Месса подошла к концу, и процессия отправилась на кладбище.

Когда меня опускали в могилу, я собрал все силы и мне как будто удалось испустить некое подобие крика, но его совершенно покрыл грохот земли, сыплющейся на гроб. Я очутился в плотной и осязаемой, чернее ночи, темноте. Впрочем, я не испытывал страданий — по крайней мере, телесных. Что же касается душевных страданий, то для описания их мне потребовались бы целые тома. Самой первой пришла ко мне мысль, что я умру от голода или буду съеден червями и никак не смогу этому воспротивиться. Потом я думал о случившихся накануне событиях; о Джачинте; о моей картине, которая могла бы иметь такой успех в Салоне; о написанной мною драме, которую должны были поставить на сцене; о том, что я собирался встретиться с друзьями; о платье, которое мой портной должен был принести сегодня, и уже не помню, о чем еще, — о тысяче вещей, о которых мне вовсе не полагалось бы беспокоиться.

Наконец, вернувшись мыслями к Джачинте, я стал обдумывать ее поведение. Я еще раз вспомнил каждый ее жест, каждое слово. Мне показалось, что было нечто преувеличенное и наигранное в ее слезах, которым не следовало бы доверять. Эта догадка заставила меня вспомнить и некоторые другие случаи, совершенно позабытые; я увидел кое-какие детали, которым прежде не придавал значения, в новом свете, и теперь они стали чрезвычайно важны для меня. Проявления чувств, которые я считал искренними, теперь показались мне подозрительными. Мне вновь пришло в голову, что, по всей видимости, до меня за ней ухаживал один фатоватый молодой человек, полугражданский-полувоенный. Как-то, в один из вечеров, когда мы были с нею вместе, Джачинта произнесла его имя вместо моего, — верный признак того, что он был ей не безразличен. К тому же, как я помнил, она не раз говорила о нем в самом выгодном смысле — как о человеке, который вызывает у нее симпатию.

Эта мысль овладела мною, голова наполнилась различными сопоставлениями, предположениями, истолкованиями — как можно догадаться, неблагоприятными для Джачинты. Неведомое прежде чувство коснулось моего сердца: я понял, что такое страдание. Я стал чудовищно ревнив и не сомневался, что это именно Джачинта, сговорившись со своим любовником, велела закопать меня в землю заживо, чтобы избавиться от меня. Быть может, в эту самую минуту, думал я, они во все горло хохочут над успехом своего хитроумного плана, и Джачинта позволяет другому целовать себя в губы — те самые, которые столько раз клялись принадлежать только мне.

Мысль эта привела меня в неописуемую ярость; я снова попытался пошевелиться, судорожно дернулся — так резко, что от одного движения саван лопнул по швам. Освободив руки и ноги, я стал изо всех сил колотить локтями и коленями в крышку гроба, чтобы, сбросив ее, найти изменницу в объятиях жалкого подлеца и убить ее. Какая жестокая ирония судьбы — лежа в гробу, желать смерти другим!

Огромная масса земли, придавившая доски, делала тщетными мои усилия. Я устал, изнемог, впал в оцепенение и снова сделался мертвецом. Мое душевное волнение утихло, я стал более здраво воспринимать происшедшее. Воспоминание обо всем, что эта девушка делала для меня, о ее искренней преданности и заботе тотчас рассеяло мои смехотворные подозрения.

Исчерпав все темы для размышления и уже не зная, как убить время, я принялся сочинять стихи; в такой прискорбной ситуации они получались не слишком веселыми: в сравнении с ними мрачные творения Юнга и Гервея{233} показались бы просто балаганными куплетами. Я живописал чувства человека, сохранившего в могиле все земные страсти, и озаглавил свою загробную фантазию „Жизнь в смерти“.{234} Право слово, прекрасное название! Меня приводило в отчаяние лишь то, что некому было все это прочесть.