18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Полина Барскова – Живые картины (сборник) (страница 15)

18
Рябь погнал под берега, — Краснозобую гагару Ражим свистом напугал. Сбил над рощею сороку, Взвился к небу, в речку пал — И в волнах ее глубоко Захлебнулся и пропал.

Лучше всего у него получается следить за птицами.

Зачем Виталий Бианки поехал в блокадный Ленинград, как туда попал, – нам объясняют невнятно: то ли помочь едой ленинградским товарищам, то ли поискать еды у ленинградских товарищей (обе версии удивляют), то ли посмотреть, то ли себя показать, то ли себя наказать. По возвращении слёг и лежал.

Записи в дневнике так и показывают:

6 апреля. Лежал.

7 апреля. Лежал.

8 апреля. Лежал.

Однако всё увиденное-услышанное хорошо записал и хорошо (то есть до самой своей смерти) спрятал. Берусь утверждать, что среди визитёров в блокаду натуралист-дилетант Бианки оказался описателем наиболее подходящим, чутким и методичным: то, на что смотреть было невозможно, осмотрел и категоризировал. При этом записки его – вполне опубликованные теперь – своего читателя, конечно, не нашли.

Пронеслись очередным отвратительным залпом из 1941-го – из тех, от которых, кажется, современники так же пытаются увернуться, как их злосчастные предшественники пытались увернуться от снарядов на блокадных улицах, столь хорошо видных и известных немецкому лётчику.

Бианки – как не(у/за)давшийся, но всё же учёный – распределил свои впечатления по феноменологическим рубрикам: блокадный стиль, блокадный юмор, блокадное бесчувствие, блокадная улыбка, блокадный язык, вид блокадного города, блокадное женское, блокадные евреи – то есть за две недели он понял то, что нам ещё только предстоит сформулировать: что блокада есть особая цивилизация со всеми чертами, присущими человеческим сообществам.

Улыбаются здесь так-то.

Торгуют здесь так-то.

Боятся здесь так-то, а уже не боятся вот так.

Шутят здесь так – и здесь, что любопытно и полезно для нашего скрипта, они встречаются: Бианки цитирует Шварца как одного из главных блокадных шутников – притом что Шварц покинул город в декабре, мы можем заключить, что шутки эти дотянули в городе до весны – не растаяли (в городе вообще ничего не таяло).

Да, вот тут-то они и встретились – два противоположных сказочника ленинградской поры, два волшебных превращателя и дидактика. У одного: медведь, дракон, у другого: светляки, синички, землеройки – сплошь метафоры блокадного бытия. Сами они, превращённые своей порой в нелепых выдумщиков-сказителей, вынужденных камуфлировать жуткие и прелестные свои наблюдения человеческой природы.

Блокадный шутник Шварц создал в конце главную из доставшихся нам книгу о явлении «ленинградская литература середины советского века» – свою телефонную книгу (иначе – амбарная), кунсткамеру душевных уродств и поражений. Среди прочих жертв века там на букву «Д» является кардиолог, человек со сгоревшими руками. Его пациент Шварц, глядя на эти слишком розовые, нежные, блестящие руки, размышляет: «У него во время опытов взорвался кислородный баллон, дверь заклинило, и он пытался открыть горящие створки руками. Руки были обожжены так тяжело, что их едва отходили. Считается одним из лучших кардиологов города. Его били смертным боем по причинам, далеко отстоящим от науки, но образовались ли в душе его места, столь же деформированные, как кожа на руках, – не разглядеть». Вот чего именно ему хотелось – разглядеть, увидеть внутрь.

Блокада оказывается всё же главным событием шварцевского ленинградского века – притом что он выбирает, собирается всё время говорить о Терроре, это его главная сознательная задача. Его сносит в последовавшую за Террором блокадную зиму – он не может себя контролировать, не может не говорить о ней. Та зима для него освещает и объясняет всё и всех, притом что предшествовавшие чистки всё запутали, сделали мутным. Чуть ли не каждая тема, каждая фигура, каждый персонаж телефонной книжки – напоминают ему ту зиму, стаскивают его туда: он вспоминает крыши, бомбы, бомбоубежища, лица и разговоры соседей по тьме, и главное – провал своего желания тогда же, немедленно, по свежим ещё словам написать обо всём этом, провал своей пьесы, в которой он пытался описать главное впечатление – бесконечную блокадную ночь: «Мы спустились в самый низ лестничной клетки и встали в угол, как ведьмы какие-нибудь, а самолёты, со своим машинно-животным завывом, всё не унимались, кружили, кружили и с каждым заходом сбрасывали бомбы. Выстрел – и, в случае попадания, сухое щёлканье, и плоская жестяная птица машет жестяными крыльями». Вот только в одной этой птичьей метафоре их блокадные взгляды сойдутся: блокадные записки Бианки так и называются «Город, который покинули птицы». Это для него эвфемизм, пароль проклятия, его «нет» надежде.

Шварцевская записная книга – заплачка по недопроявившейся пьесе. Только в разрозненных, сшитых начерно человекосюжетах этой книги блокада восстала как правильное место для души ленинградского интеллигента, прошедшего тридцатые. Иными словами – это ад, единственная долина, где может существовать душа-трус, душа-раб, душа-предатель, душа, которой всё время больно, никогда нигде не небольно, – ленинградские писатели-выживатели на глазах у свидетельствующего Шварца сходят с ума (потом, нехотя, неспешно возвращаются в ум), бесшумно, как листья, падают в обморок, выходя из пыточных зал заседаний, постоянно упражняются в мастерстве поклёпа. Шварц схоронил, проводил и растерял своих титанов, своих возлюбленных врагов (ничто не сравнится с накалом его элегической и эротической ненависти-страсти к Олейникову), остались ему на обозрение Воеводины, Рыссы да Азаровы и прочая протёртая веком мелюзга: эти персонажи успокаиваются, оказавшись в блокаде – в том, что он, прищурившись, называет доброкачественной бедой, той, что губит, не искушая.

Можно ли сказать, что для Бианки блокада – это тоже беда доброкачественная?

Есть вроде такое понятие «скоротечные роды» – младенец прорывается на свет сквозь мать, не привыкшую к такой степени боли.

Скоротечная блокада того, кто навещает город внезапно и ненадолго, есть скоротечное рождение знания. Он видит всё – ни к чему ещё не привык, ни во что не врос, смысл и Бог не исчезали для него изо дня в день. На крыле самолёта (тут же сравнённого с птицей, иначе Бианки не умеет) он переносится в место глухой, сплошной гибели – раньше он слышал о такой только в жалких, извиняющихся письмах умирающих ленинградских друзей.

Шварца в блокаде интересовали люди, предпочтительно – статисты (премьеры в большинстве своём быстрёхонько испарились на восток ещё в тёплые месяцы года): дети, старухи, дворники, незадачливые управхозы и шпионы, почти никто из них не доживёт до весны.

А Бианки, с детства дразнимого словом «поэзия», интересуют метафоры – то есть гибридомонстры – сращения птиц и рыб с самолётами, светляков с фосфорными значками во тьме: чем притворяются, чем кажутся обрывки блокадного бытия? Блокада здесь оказывается явлением природным – возникаeт своего рода натурфилософия блокадной ситуации: всё здесь противоестественно уже с первых впечатлений, крылья самолёта, в отличие от всех бианковских варакушек и скворцов, неподвижны – и вообще это не птица, а рыба, воздушная рыба. Чудовищное чучельце!

Он всё это пытается разглядеть в блокадном городе – и не может найти прямые слова (отчего, вероятно, впоследствии и заболевает) и воссоздаёт метафорически, мёртвый город оживает, притворяется живым – как музейная диорама: «Город обступает нас всё шире. Медленно – как замедленные движения в кино, медленно бредут люди. Не люди: носатые обезьяны. У женщин особенно: костяные лица, провалы щёк – необычно выдавшиеся, увеличенные носы…»

Как на той диораме его детства не разобрать, где мёртвое, где живое, где носатая обезьяна, где преувеличенная дистрофией уродливая блокадная душа.

Вернувшись из мёртвого города, он записал скверный стишок, что нередко происходило с ним в моменты потрясений – он проговаривался:

Невыносимы: волчий холод, Лишений всё растущий ряд, В висках весь день немолчный молот: Там люди, люди гибнут зря!

Плиски. Птичий язык

Вернувшись из мёртвого города, он отлежался, покорябал нечто в тайном своём дневничке и опять принялся уходить в лес и там стоять – то с открытыми, то с закрытыми глазами, прислушиваясь, принюхиваясь, присматриваясь. Мир, в котором обитает Бианки, нам чужд, слова его темны и тем манки, таким образом тревожат нас и всё же имеют к нам отношение:

«В сырых кустарниках появились синегрудые варакушки и пёстрые чеканчики, на болотах золотистые плиски. Прилетели розовогрудые жуланы (сорокопуты), с пышными воротниками из перьев турухтаны, вернулись из дальних странствий погоныш и дергач, зелено-голубые сизоворонки».

Ну, скажите мне – кто все эти твари? Что представляется вам в ходе предложения «прилетели розовогрудые жуланы» – какие невозможные, смешные чудеса? Совершенно очевидно, совершенно и очевидно, что автор их всех придумал – перед нами иная чужая планета, порождение фантазии человека, не придумавшего убедительных причин обитать на собственной планете.

Плиски? Какие ещё плиски? Да нет же, утверждает Бианки, это мы на своей планете, на своём болоте – чужие, слепые, немые, убогие.

Мы (в смысле я) не знаем варакушку (птица семейства дроздовых отряда воробьинообразных. В зависимости от подхода к классификации, вместе со всем родом соловьи может относиться к семейству мухоловковых. Размером чуть меньше домового воробья. Длина тела – около 15 см. Масса самцов – 15–23 г, самок – 13–21 г. Спинка бурая или серовато-бурая, надхвостье рыжее. Горло и зоб – синие с рыжим пятном посередине; пятно может быть белым или только окружено белым. Синий цвет снизу окаймлён черноватым, а затем рыжими полукольцами поперёк груди. Хвост рыжий с черноватой вершиной, средняя пара перьев хвоста бурые. Самка без синего и рыжего цветов. Горло беловатое, окаймлённое буроватым полукольцом. Клюв чёрный, ноги буро-чёрные).