18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Пол Остер – 4321 (страница 63)

18

А что с ними не так? – спрашивает Квайн, уже начиная проявлять больше раздражения.

Да все, в общем, так, говорит она. Они просто старые, вот и все – и не подходят к костюму.

Чушь какая. Лучшая пара ботинок, что у меня когда-либо была. Я их купил во «Флоршайме» через день после того, как меня повысили, и с тех пор ношу, не снимая. Это мои счастливые ботинки, Ангелок. Три года на работе, и за все это время в меня ни разу не выстрелили, ни разу не заехали по лицу, на теле у меня ни единого синяка.

Ну так и всё, Абнер. Три года – долгий срок.

Для пары таких башмаков – нет. Они еще даже толком не разносились.

Алиса поджимает губы, вскидывает голову и игриво поглаживает подбородок, словно бы стараясь оценить ботинки с суровой беспристрастностью философа. Наконец произносит:

Слишком неуклюжие. В костюме этом ты выглядишь важным человеком, а вот ботинки выдают в тебе легавого.

Но я же он и есть. Я легавый. Клятый топтун.

Лишь из-за того, что ты легавый, вовсе не обязательно при этом выглядеть легавым. Тебя выдают ботинки, Абнер. Входишь в комнату, и все думают: Вот легавый. А с правильной парой обуви нипочем не догадаются.

Ханк и Франк ждут, что хозяин за них заступится, скажет еще несколько слов в их защиту, но Квайн ничего не говорит, ответив на последнее замечание Алисы лишь неопределенным хмычком, а в следующую минуту они уже сопровождают его на пути к двери квартиры, он уходит на работу. День ничем не отличается от любого другого дня, да и следующий тоже ничем не отличается от того дня, что ему предшествовал, и Ханк с Франком уже начинают надеяться, что беседа с Алисой оказалась всего-навсего ложной тревогой, что ее суровые суждения об их ценности для хозяина сам Квайн не разделяет, что всю эту муть сдует прочь, как жидкое, мимолетное облачко. Затем настает суббота, еще один выходной в полицейской работе – и Квайн выходит на улицу с их новым врагом, бесцеремонной, самоуверенной Алисой, в мокасинах выходного дня, а они остаются у кровати, ждут, когда пара вернется, ни на миг не подозревая, что человек, кому они так верно служили последние три года, скоро их предаст, и когда хозяин позже в тот день возвращается и примеряет свою новую пару «оксфордов», Ханк и Франк внезапно понимают, что их выпнули вон и уволили, они пали жертвой чистки новомодного режима, захватившего власть в хозяйстве, а поскольку никакой помощи им ниоткуда не дождаться, нет такого трибунала, куда они могли бы подать жалобу или где можно представить их версию событий, с жизнью их, считай, покончено, они растоптаны дворцовым переворотом, который иначе известен под названием брак.

Что скажешь? – спрашивает Квайн у Алисы, дошнуровав «оксфорды» и встав с кровати.

Прекрасно, говорит она. Лучшее из лучшего, Абнер.

Пока Квайн ходит по комнате, знакомя свои ноги с упругостью и текстурой своих новых рабочих компаньонов, Алиса показывает на Ханка и Франка и спрашивает: А что мне делать с этим старьем?

Не знаю. Поставь в чулан.

А может, лучше выбросить?

Нет, поставь в чулан. Нипочем не знаешь, когда они могут пригодиться.

И вот Алиса ставит Ханка и Франка в чулан, и хотя прощальные слова хозяина вроде бы оставляют некоторую надежду на то, что однажды их вновь призовут на службу, месяцы проходят без всяких изменений, и помаленьку они смиряются с тем, что хозяин больше никогда не сунет в них ноги. Два башмака огорчает их вынужденная отставка, и все первые недели в чулане они беседуют о том, как жестоко с ними обошлись, стенают и жалуются в долгих диатрибах, при этом понося хозяина и его жену. Не то чтоб все эти стоны и вой, конечно, принесли им какую-то пользу, и по мере того, как они покрываются пылью и начинают осознавать, что чулан теперь и есть весь их мир, что никогда они его больше не покинут до того самого дня, как их отнесут на свалку, жаловаться они перестают и принимаются разговаривать о прошлом, предпочитая заново переживать прежние деньки, а не пережевывать мытарства настоящего, и до чего ж хорошо вспоминать их приключения с хозяином, когда были они молоды и полны сил, и у них было собственное место под солнцем, до чего приятно припоминать погоду, в которой ходили они, мириады ощущений от того, что они снаружи, на вольных ветрах планеты Земля, ощущение предназначения, которое выпало им, раз принадлежали они величию человеческой жизни. Проходят еще месяцы, и воспоминания их постепенно исчерпываются, потому что им уже трудно разговаривать, нелегко даже вспоминать – не потому, что Ханк и Франк состарились, а оттого, что их отставили, ведь ботинки, о которых больше не заботятся, быстро катятся под уклон, их верх высыхает и трескается, если их не чистить и не драить, нутро застывает и коробится, если в него больше не проникают человечьи ноги и не смазывают его своим жиром и по́том, а это необходимо для того, чтоб были они мягкими и гибкими, и медленно, но верно уже ненужные ботинки начинают напоминать деревянные чурочки, а дерево – такое вещество, какое не способно думать, говорить или вспоминать, и вот теперь Ханк и Франк тоже стали напоминать две чурочки, они почти что впали в кому, живут в мире теней, где лишь черная пустота и едва мерцают огоньки свечей, и до того бесчувственны стали тела их за долгий срок заключения, что они ничего не ощущают, и тут однажды днем трехлетний сын Квайнов Тимоти сует в них ноги и топает в них по квартире, смеясь, а когда мать его видит крохотные ножки сына в этих громадных, коматозных башмаках, она и сама начинает смеяться. Ты что творишь, Тимми? – спрашивает она. Я играю в Папку, отвечает он, и тогда мать качает головой и хмурится, и говорит мальчонке, что она ему даст поиграть пару больших ботинок получше, а эти башмаки такие грязные и сношенные, что сейчас самое время от них избавиться. До чего кстати, что Ханк и Франк не способны больше ничего ни чувствовать, ни слышать, ибо как только Алиса дает сыну нынешнюю отцову пару парадных полуботинок, Ханка и Франка она поднимает левой рукой, правую руку кладет Тимми на макушку и ведет его в вестибюль к дверце мусоросжигателя, которая располагается в крохотном закутке за незапертой дверью. Я и забыла об этом старом захезанном отребье, говорит она, надавливая на ручку дверцы мусоросжигателя и позволяя сыну отдать последние почести, что означает: он сам может избавиться от башмаков, и поэтому малютка Тимоти Квайн хватается за Ханка и сбрасывает его вниз на семь этажей прямо в подвальную печь, говоря при этом: До свиданья, ботинок, – а потом берется за Франка и повторяет то же действие, сказав: До свиданья, ботинок, – и Франк следует за братом в пламя внизу, и не успевает новый день расцвести над островом Манхаттан, два душевных шнурка уже превращаются в неразличимую массу красных тлеющих углей.

Фергусон теперь учился в девятом классе – говоря строго, это был его первый год старших классов, но в данном случае – последний средней школы, и среди предметов, какие он изучал в первом семестре, была машинопись, факультативный курс, оказавшийся для него ценнее всего остального, что он себе в том году взял. Поскольку он так хотел овладеть этим новым навыком, что пошел к отцу и попросил у него денег купить себе собственную печатную машинку – и ему удалось убедить пророка прибылей раскошелиться, приведя довод, что машинка ему со временем понадобится, а цены никогда не опустятся ниже, чем сейчас, и тем самым Фергусон обеспечил себе новую игрушку – крепкую, изящно сработанную портативную «Смит-Корону», которая немедленно получила статус его самой драгоценной собственности. Как же полюбил он эту писательскую машинку, и до чего хорошо было прижимать пальцы к ее округлым, вдавленным клавишам и смотреть, как на стальных штырьках в ней вылетают буквы и бьют по бумаге, буквы двигались вправо, каретка перемещалась влево, а потом – звяк звоночка и скрежет зубцов, занятых тем, что опускали его на следующую строку, а одно черное слово ползло меж тем за другим до самого низа страницы. То был такой взрослый инструмент, такой серьезный, и Фергусон радовался ответственности, какой тот от него требовал, ибо жизнь теперь была серьезна, а раз Арти Федерман никогда не удалялся от него больше чем на полдюйма, Фергусон знал, что настала пора начинать расти.

Когда Фергусон в начале ноября дописал от руки первый черновик «Душевных шнурков», на курсе по машинописи он уже так преуспел, что второй черновик стал писать уже на «Смит-Короне». Выправив этот вариант и снова перепечатав рассказ, он увидел, что окончательная рукопись – пятьдесят две страницы через два интервала. Ему казалось непостижимым, что он написал так много, что так или иначе он выдал больше пятнадцати тысяч слов о безмозглой паре ботинок, но после того, как этот замысел пришел ему в голову, одно все время вело к чему-то другому, голова его продолжала полниться новыми ситуациями, о которых можно было бы написать, новыми гранями характеров, которые можно исследовать и развивать, и к тому времени, как он закончил, проекту уже оказалось посвящено больше двух месяцев его жизни. От того, что сделал это, он испытывал некоторое удовлетворение, конечно, любой четырнадцатилетка мог бы гордиться собой лишь потому, что сочинил такое крупное произведение, но когда перечел рассказ уже в пятый раз и внес последнюю окончательную правку, он по-прежнему не знал, хорошо у него получилось или нет. Поскольку ни тот, ни другой его родитель не был способен оценить его рассказ, что там говорить о любом рассказе, когда-либо написанном за всю историю человечества, и поскольку тетя Мильдред и дядя Дон уехали в Лондон на весь осенний семестр (Мильдред дали полугодовой творческий отпуск) – это означало, что Ной теперь круглосуточно жил со своей матерью и потому был недоступен до января, – и поскольку он слишком боялся поделиться своим произведением с единственным своим одноклассником, чьему мнению он бы доверился, Фергусон неохотно отдал рассказ своей учительнице английского миссис Бальдвин, которая стояла у доски перед девятым классом с 1920-х годов, и до пенсии ей оставался всего год или два. Фергусон знал, что рискует. Миссис Бальдвин превосходно задавала им викторины на словарный запас и контрольные по правописанию, мастерски объясняла, как составлять схему предложения, и была до ужаса хороша в прояснении закавык грамматики и стиля, но ее вкус в литературе склонялся к отсталой школе устаревших сокровищ, что ясно проявлялось в ее восторгах от Брайанта, Виттьера и Лонгфелло, этих напыщенных отставных, кто господствовал в программе, когда она вела класс по чудесам американского стиха девятнадцатого века, и хотя смурнобровый Э. А. По Фергусона там присутствовал со своей непременной черной птицей, Уолта Уитмена не было – слишком нечестив! – как не было и Эмилии Дикинсон – слишком непонятна! К ее чести, однако, миссис Бальдвин также задавала им «Повесть о двух городах», что стало для него первым знакомством с Диккенсом на печатной странице (однажды он смотрел по телевизору экранизацию «Рождественской песни»), и хоть Фергусон радостно присоединился к своим друзьям в вековой традиции называть этот роман «Новость о двух бородах», на книжку он запал сильно – обнаружил, что обороты в ней неистово энергичны и удивительны, в ней неистощимая изобретательность, где ужас и юмор смешиваются так, как ему ни разу в жизни раньше не попадалось ни в какой другой книге, и он был благодарен миссис Бальдвин за свое знакомство с тем, что он нынче считал лучшим романом из всех им прочитанных. Потому-то и решил он показать ей свой рассказ – из-за Диккенса. Очень жаль, что он не умел писать так же хорошо, как старина Чарльз, но он всего-навсего начинающий, автор-любитель, у которого на счету покамест всего одно произведение, и он надеялся, что она это примет в расчет.