18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Пол Остер – 4321 (страница 64)

18

Все прошло не так уж плохо, как могло бы, но в иных отношениях все было гораздо хуже. Миссис Бальдвин исправила ему опечатки, орфографические ошибки и грамматические ляпы, а это не только помогло ему, но и показало, что рассказ она прочла с некоторым тщанием, и когда они сели обсуждать произведение после уроков через шесть дней после того, как он отдал ей рукопись, она похвалила его за настойчивость и богатство воображения, и, если быть совсем уж откровенной, добавила она, ее поразило, что у такого очевидно нормального, уравновешенного мальчика могут быть такие темные, тревожащие мысли о мире. Что же касается самого рассказа, ну, он, конечно, нелеп – отъявленный пример жалкого заблуждения, зашедшего не туда, но даже если допустить, что пара ботинок способна думать, чувствовать и вести беседы, что именно Фергусон пытался свершить, изобретая этот свой мир комиксов? Там, несомненно, есть кое-какие трогательные и забавные моменты, некоторые проблески подлинного литературного таланта, но по большей части рассказ ее покоробил, и ей непонятно, почему Фергусон выбрал именно ее своим первым читателем, поскольку он, должно быть, знал, что ей не понравится его использование слов на известные буквы (голубиный помет на стр. 17, срань господня на стр. 30 – их она отметила ему, тыкая пальцем в те строки, где эти слова были напечатаны), не говоря уже о сквозной насмешке над полицией, начиная с уничижительных понятий топтун и легавые башмаки, а после чего оскорбление лишь ужесточилось изображением капитана Бентона вечно пьяным, свирепым садистом – разве Фергусону неизвестно, что ее собственный отец служил начальником полиции Мапльвуда, когда она была маленькой девочкой, неужели она рассказывала классу недостаточно историй о нем, чтобы это стало окончательно ясно? – но хуже всего, сказала она, хуже прочего – это скабрезный тон всего рассказа, не только то, что Квайн скачет из постели в постель разных безнравственных женщин прежде, чем делает предложение Алисе, но и то, что сама Алиса желает с ним переспать до брака – общественного института, кстати, который сам Фергусон, судя по всему, совершенно презирает, – и затем, что куда хуже даже худшего, тот факт, что сексуальные двусмысленности не ограничиваются человеческими персонажами, но распространяются и на саму обувь, что это за несообразная мысль, эротическая жизнь обуви, ради всего святого, и как Фергусон вообще может на себя в зеркало смотреть после того, как написал о том, какое наслаждение испытывает ботинок, когда в него вступает нога, или об экстазе, возникающем, когда ботинок чистят и наводят на него глянец, и как вообще ему в голову могла прийти мысль об обувной оргии с Флорой и Норой, вот это поистине предел всему, неужели Фергусону ничуть не стыдно за себя, что он раздумывал о подобной мерзости?

Он не знал, как ей ответить. Пока миссис Бальдвин не принялась бомбардировать его своей критикой, он предполагал, что они станут говорить о механике сочинения художественной литературы, о вопросах технических, вроде структуры, ритма и диалога, о важности использования одного слова, а не трех или четырех, о том, как избегать ненужных отступлений и двигать сюжет вперед, о мелких, но важных вещах, какие он еще пытался освоить самостоятельно, но ему и в голову не могло прийти, что миссис Бальдвин накинется на него, похоже, с нравственных позиций, поставит под сомнение саму суть того, что он написал, и осудит это как непристойность. Одобряет она рассказ или нет, но это его работа, и он волен писать, что пожелает, применять слово срань, если сочтет его необходимым, к примеру, поскольку люди в настоящем мире говорят это слово по сто раз на дню, и даже если он до сих пор девственник, о сексе он уже узнал достаточно, чтобы понимать: для этих занятий вовсе не нужно быть женатым, человеческая похоть обращает мало внимания на матримониальные законы или не обращает никакого вообще, а что касается половой жизни обуви, как же не видит она, насколько это смешно – смешно до того нелепо и невинно, что любой, читающий эти пассажи, должен быть полумертвым, чтобы не улыбнуться, и да ну ее нахуй, сказал себе Фергусон, у нее нет права упрекать его таким вот манером, однако же, несмотря на его сопротивление, ее слова производили ту работу, на какую она рассчитывала – опаляли ему нутро и сдирали с него кожу, и он так ошалел от ее нападок, что у него не осталось сил защищаться, и когда наконец сумел заговорить – выдавил из себя всего два слова, два слова, что наверняка могли бы числиться среди самых жалких, какие он когда-либо произносил:

Мне жаль.

Мне тоже жаль, сказала миссис Бальдвин. Знаю, тебе кажется, будто я к тебе строга, но это ради твоего же блага, Арчи. Я не утверждаю, что твой рассказ непристоен – особенно если сравнить его с некоторыми книгами, что печатают у нас в последние годы, – но он вульгарен и безвкусен, и я просто хочу знать, о чем ты думал, когда писал его. Ты что-то имел в виду или просто стараешься шокировать людей набором стертых шуточек?

Фергусону больше не хотелось там сидеть. Ему хотелось встать и выйти из класса и никогда больше не видеть морщинистого лица миссис Бальдвин и ее водянистых голубых глаз. Он хотел бросить школу и сбежать из дому и ездить по железке, как сезонник в Депрессию, выпрашивая себе пропитания у дверей кухонь и в свободное время сочиняя грязные книжонки, быть человеком, никому и ничем не обязанным, смеяться, плюя в рожу этому миру.

Я жду, Арчи, сказала миссис Бальдвин. Тебе что, нечего сказать в свое оправдание?

Вы хотите знать, что было у меня на уме, так?

Да, о чем ты думал.

Я думал о рабстве, сказал Фергусон. О том, как некоторые люди на самом деле были собственностью других людей и им приходилось делать то, что им велят, с той минуты, как родились, до той минуты, как умрут. Ханк и Франк – рабы, миссис Бальдвин. Они из Африки – с обувной фабрики, – а потом их заковали в цепи и отправили в Америку на судне – в обувной коробке, в фургоне на Мадисон-авеню, – и потом их продали хозяину на аукционе рабов.

Но ботинкам у тебя в рассказе нравится быть ботинками. Ты же не хочешь мне сказать, что рабам нравится быть рабами, верно?

Нет, конечно, нет. Но рабство длилось сотни лет, и сколько раз рабы восставали и бунтовали, сколько раз рабы убивали своих хозяев? Да почти никогда. Рабы устраивались, как умели, в скверных условиях. Они даже рассказывали анекдоты и пели песни, когда могли. Это и есть история Ханка и Франка. Им приходится подчиняться воле хозяина, но это не значит, что они не пытаются извлечь как можно больше из того, что у них есть.

Но ничего этого не чувствуется из написанного, Арчи.

Я не хотел, чтобы это было слишком уж очевидно. Может, в этом вся беда, а может, вы этого просто не уловили, не знаю. Как бы то ни было, именно это я и имел в виду.

Я рада, что ты мне это рассказал. Это не меняет моего мнения о рассказе, но теперь я хотя бы знаю, что ты старался создать что-то серьезное. Мне рассказ не нравится от всего сердца, понимаешь, а еще больше – от того, что в нем есть кое-что хорошее, и поскольку я женщина уже старая, мне, наверное, никогда не будет нравиться то, что ты делаешь, – но продолжай писать дальше, Арчи, и не слушай меня. Тебе не нужны советы, тебе просто нужно не бросать. Как твой дорогой друг Эдгар Аллан По написал как-то раз одному человеку, желавшему стать писателем: Будьте дерзки – много читайте – много пишите – мало печатайте – держитесь подальше от мелких остроумцев – и ничего не бойтесь[28].

Он не стал ей рассказывать о последних страницах рассказа или о том, что думал, когда Алиса ставит Ханка и Франка в чулан. Если миссис Бальдвин не уловила тайных отсылок к рабству, как могла она понять, что чулан – это концентрационный лагерь, а Ханк и Франк тут уже больше не черные американцы, а европейские евреи во Второй мировой войне, чахнут в заключении, покуда их наконец не сожгут насмерть в мусоросжигателе-крематории? Ничего хорошего бы не вышло, если б он ей это сказал, да и о дружбе незачем было говорить, которая, с его точки зрения, была тем главным, о чем весь рассказ, потому что это бы означало говорить об Арти Федермане, а у него не было желания делиться своей скорбью с миссис Бальдвин. Она могла оказаться права в том, что он не сделал все это более зримым для читателя, и тот ничего не засек, но, опять же, она могла оказаться и слепа, поэтому он не засунул рассказ в ящик и не перестал о нем думать, а исправил ошибки, обведенные миссис Бальдвин в рукописи, и перепечатал текст еще раз, только теперь уже – под копирку, чтобы у него получился второй экземпляр, который на следующий день он отправил авиапочтой тете Мильдред и дяде Дону. Через двенадцать дней после этого он получил письмо из Лондона, которое на деле оказалось двумя письмами в одном конверте, отдельными откликами от каждого, оба – благоприятные и восторженные, ни один не слеп к тому, что не удалось заметить его учительнице. Вот так штука, сказал он себе, когда его захлестнуло великой волной счастья, ибо даже хотя его тетя и дядя объявили «Душевные шнурки» хорошим рассказом, приговор их никак не менял того, что миссис Бальдвин по-прежнему считала его плохим. Одна и та же рукопись воспринималась иначе разными парами глаз, разными сердцами, разными мозгами. Вопрос уже не стоял о том, что одного человека лупят, а другого голубят, это один человек, которого лупят и голубят одновременно, ибо так в этой игре все и устроено, сообразил Фергусон, и если он намерен в будущем показывать свой рассказ и другим людям, ему придется быть готовым принимать тычки не реже поцелуев – или лупить его будут десять раз на один поцелуй или сотню раз, а поцелуев вообще не достанется.