18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Пол Остер – 4321 (страница 128)

18

Фергусон ошалел от восторга. Не просто Париж, но Париж под одной крышей с Вивиан Шрайбер, Париж с благожелательной заботой самого достославного воплощения женственности, Париж на рю де л’Юниверситэ в седьмом округе, Париж Левобережья со всеми удобствами богатых и безмятежных кварталов, лишь короткая прогулка до кафе Сен-Жермена, лишь короткая прогулка за реку до «Синематеки» в «Палэ-де-Шайо», а самое важное – впервые для него самостоятельная жизнь.

Мучительно было прощаться с матерью и Гилом, особенно с матерью, которая в конце их совместного домашнего ужина дождливым октябрьским вечером даже всплакнула, отчего ему самому чуть было тоже не захотелось расплакаться, но он отвратил это потенциальное смущение тем, что рассказал им, какую книгу начал писать за те дни, что прошли после его армейской медкомиссии, когда он еще не был уверен в том, что с ним случится, и чувствовал себя совершенно потерянным, маленькую книжку, у которой вместе с тем уже имелось название, навеки высеченное в камне: «Как Лорел и Гарди спасли мне жизнь», – книгу, по сути, о его матери, сказал он, и о тех нелегких годах, что они пережили с нею между ночью ньюаркского пожара и днем, когда она вышла замуж за Гила, книгу, которая будет делиться на три части: «Славные забвения» – первая, рассказ обо всех фильмах, какие они посмотрели с ней вместе во время Занятного Междуцарствия и те месяцы, что были потом, о важности тех фильмов для них, о спасительной силе нелепых студийных постановок, какие они смотрели вместе с балконов кинотеатров Вест-Сайда, а мать безостановочно пыхала своими «Честерфильдами», и Фергусон грезил, будто он у фильмов внутри, играет на двумерных экранах, что висели перед ним, а вторая часть будет называться «Стан и Олли», история его одержимости этими двумя балбесами, и до чего он их любит до сих пор, а за ними – последняя часть, она еще полностью не продумана, что-нибудь с каким-то названием вроде «Искусство и дрянь» или «Это против того», где он проведет исследование разницы между голливудским кинохламом и шедеврами из других стран и предложит веские доводы в пользу мусора, пусть даже станет защищать эти шедевры, и, возможно, ему будет полезно уехать именно в такую даль, сказал он, прочь от матери, такой, какая она сейчас, – для того, чтобы написать о ней такой, какой она была тогда, чтобы смочь пожить немного в обширных, густонаселенных областях памяти, и чтоб настоящее ему в этом не мешало, ничего не отвлекало бы от жизни в прошлом – столько, сколько ему понадобится там пробыть.

Мать улыбнулась ему сквозь слезы. Загасив недокуренную сигарету левой рукой, она потянулась к Фергусону правой, прижала сына к себе и поцеловала его в лоб. Гил встал из-за стола, подошел к тому месту, где сидел Фергусон, и тоже его поцеловал. Фергусон поцеловал обоих, а потом Гил поцеловал мать, и все они пожелали друг дружке спокойной ночи. К вечеру следующего дня пожелание спокойной ночи превратилось в пожелание доброго пути, а минуту спустя Фергусон уже садился в самолет – и был таков.

Она несколько постарела с тех пор, как он видел ее в последний раз, или же выглядела несколько старше того человека, кого он носил у себя в сердце последние три года, но теперь ей исполнился сорок один год, почти что сорок два, а это всего на два года моложе его матери, его по-прежнему прекрасной матери, которая за последние три года тоже несколько состарилась, а сама Вивиан Шрайбер несомненно была все так же красива, лишь стала немного старше, только и всего, и хоть была она объективно не так прекрасна, как его мать, в ней по-прежнему еще виделось это сияние, этот соблазнительный тленье-блеск силы и уверенности, какого не было у его матери, у его работящей матери-художницы, которая заботилась о том, чтобы самой выглядеть лучше, только когда выходила в свет, а вот Вивиан Шрайбер писала книги о художниках и всегда была на свету, вдова при деньгах и без потомства, со множеством друзей, по словам Гила, она постоянно тусовалась и общалась с художниками, писателями, журналистами, издателями, галеристами и директорами музеев, а вот более приглушенная его мать постоянно горбилась над своей работой, и, за исключением мужа и сына, никого близкого у нее не было.

На заднем сиденье такси по пути в город из аэропорта Вивиан (не миссис или мадам Шрайбер, как она велела ему еще в терминале, а Вивиан или Вив) задала Фергусону сто вопросов о нем и его планах, и чего он надеется добиться, живя в Париже, на что он отвечал, рассказывая о книге, которую начал писать еще летом, о решимости улучшить свой французский до такой степени, что сможет говорить на нем так же хорошо, как говорит на английском, о желании занырнуть в список чтения Гила и впитать все слова до единого во всей сотне этих книг, о том, чтобы посмотреть как можно больше фильмов и записать все свои наблюдения в папку-скоросшиватель на трех кольцах, об устремлении писать статьи о кино и обнародовать их в британских, американских или публикуемых во Франции, но выходящих на английском журналах, если их примет какой-нибудь редактор, о том, что хочет где-нибудь играть в баскетбол и вступить в лигу, если в Париже существуют такие штуки, как любительские баскетбольные лиги, о возможности натаскивать французских детей в английском, чтобы как-то прибавить к тому содержанию, что его родители будут присылать ему каждый месяц, наниматься неофициально, раз по закону работать ему во Франции нельзя, все это говорил и говорил еще не оправившийся после перелета Фергусон, отвечая на вопросы Вивиан Шрайбер, уже не робея так, как пугался в ее присутствии он, пятнадцатилетний, теперь способный соображать достаточно смело, чтобы смотреть на нее не как на дополнительного родителя, а как на взрослую знакомую и возможного друга, поскольку у него не было причин допускать, будто она предложила ему свободную комнату у себя в доме из какого-то спящего материнского инстинкта (бездетная женщина стремится проявить заботу о ребенке, какого могла бы родить, когда ей было чуть за двадцать), нет, вопрос о материнстве по доверенности здесь не стоял, была другая причина, покуда еще непознаваемая причина, что не давала ему покоя, и потому, закончив отвечать на множество ее вопросов, он задал ей всего один – тот же самый вопрос, который задавал себе сам еще с тех пор, как Гил получил ее письмо: Зачем она это делает? Не то чтоб он был неблагодарен, сказал Фергусон, не то чтоб был не в восторге вновь оказаться в Париже, но они же едва друг с дружкой знакомы, так с чего б ей так стараться из-за человека, которого она едва знает?

Хороший вопрос, ответила она. Вот бы я могла на него ответить.

Вы не знаете?

Вообще-то нет.

Это имеет какое-то отношение к Гилу? Отблагодарить его за то, что он для вас сделал во время войны, может?

Может. Но не только это. Скорее – оттого, что я толком даже не знаю, что делать, наверное. У меня заняло пятнадцать лет написать эту книгу о Шардене, и теперь, когда дело сделано, то, что было книгой у меня в жизни, превратилось в пустоту.

Пятнадцать лет. Уму непостижимо – пятнадцать лет.

Вивиан улыбнулась, как бы при этом нахмурившись, отметил Фергусон, но тем не менее улыбнулась. Она сказала: Я медленная, милый.

Все равно не понимаю. Какое отношение пустота имеет ко мне?

Наверное, из-за фотографии.

Какой фотографии?

Того снимка с тобой, что сделала твоя мать, когда ты был маленьким. Я его купила, помнишь? И последние три года он висит на стене в той комнате, где я заканчивала «Шардена». Я тысячи раз смотрела на это фото. Маленький мальчик спиной к камере, костлявый позвоночник выпирает, а полосатая футболка обтягивает позвонки, худенькая правая ручка вытянута, ладошкой упирается в ковер, а вдали на экране Лорел и Гарди – на том же расстоянии от тебя, что и камера от твоей спины. Пропорции просто совершенны – изумительны. И вот ты, совсем один на полу, застрял меж двух этих расстояний. Воплощенное детство. Одиночество детства. Одиночество твоего детства. И что тут говорить, как ни погляжу на эту фотографию – я думаю о тебе, о мальчике, с которым познакомилась в Париже три года назад, о том же мальчике, кто некогда был малышом с той картинки, и вот, раз я так часто думаю о тебе, мне трудно не считать нас с тобой друзьями. Поэтому, когда Гил написал мне и сообщил, что ты хочешь сюда приехать, я сказала себе: Хорошо, теперь мы можем стать настоящими друзьями. Знаю, кажется несколько сумасбродным, но вот так уж есть. Думаю, мы с тобой интересно проведем время, Арчи.

Квартира на втором этаже была огромна, chambre de bonne на шестом – отнюдь. Внизу семь громадных комнат, наверху – одна маленькая, и каждая из тех семи была заставлена мебелью, торшерами, застелена персидскими коврами, увешана картинами, рисунками, фотографиями – и книги, книги повсюду в хозяйской спальне и кабинете, и вдоль одной стены в гостиной, просторная квартира с высокими потолками, где все ощущалось простым и незагроможденным – комнаты были достаточно обширны, чтобы в них растворялись предметы, там содержавшиеся, и не мешали перемещениям людей, приятное ощущение в самый раз и никогда не слишком мало или слишком много, и до чего же поразили Фергусона исполинская, целиком белая, старомодная кухня с черно-белой плиткой под ногами, и зеркальные двойные двери, разделявшие гостиную и столовую, с тонкими французскими ручками, что так отличались от ручек-пеньков, к каким все привыкли в Америке, и массивные двойные окна в гостиной, окутанные тонкими, почти прозрачными муслиновыми шторами, что позволяли свету просачиваться внутрь все часы утра и дня, а зачастую и до самых сумерек. Буржуазные небеса в квартире внизу, а вот наверху, в комнате горничной на шестом этаже, который, говоря технически, был седьмым этажом здания – поскольку французы считали цокольный этаж не первым, а rez-de-chaussée, – не было ничего, кроме четырех голых стен, скошенного потолка и едва-едва места на кровать, узенькую книжную этажерку на пять полок, крохотный письменный столик со скрипучим деревянно-плетеным креслом, встроенным ящиком для вещей под кроватью и раковиной с холодной водой. Общий туалет в конце коридора; ни душа, ни ванны. До этажа этого можно было добраться, доехав на лифте до пятого и поднявшись по лестнице еще на этаж выше, где вдоль северной стены здания тянулся длинный коридор с шестью одинаковыми коричневыми дверями в ряд, одна подле другой, каждая комната – собственность владельцев квартир на этажах с нулевого до пятого, дверь Фергусона из них вторая, а комнаты за другими дверями занимали испанские и португальские горничные, работавшие у хозяев квартир внизу. То была мрачная монашеская келья, осознал Фергусон, едва шагнув в нее с Вивиан в утро своего первого дня в Париже, вовсе не этого он ожидал, самое крохотное место, в каким ему доводилось обитать с самого начала своей жизни, chambre, к которой, несомненно, следовало привыкнуть прежде, чем он начнет в ней жить, не чувствуя, что сейчас задохнется, но окна в ней были – или одно окно, разделенное надвое, высокое двойное окно в северной стене с лилипутским балкончиком, окруженным металлическими поручнями с трех сторон и местом, какого едва хватало для размещения его ног размером одиннадцать с половиной, а с того балкончика или через двойное окно он мог смотреть на север и любоваться видом на набережную Орсэ, Сену, Большой дворец на другом берегу реки, а выше и дальше на Правобережье – пейзажем аж до самого Сакре-Кёр на Монмартре, если же повернет голову влево и перегнется через перильца – увидит Марсово поле и Эйфелеву башню. Недурно. Вовсе недурно, в конце концов, оттого, что у него даже вопроса не возникало о том, что он станет проводить в этой комнате все свое время, оно должно было служить ему для письма, учебы и сна, а вот место для еды, мытья и разговоров было внизу, в квартире Вивиан, где кухарка Селестина давала ему есть, когда бы он ни попросил, восхитительные лоханки кофе и tartines beurrées на завтрак поутру, горячие обеды, если он не питался сандвичами в маленьких кафе на бульваре Сен-Жермен или вокруг него, и ужины дома с Вивиан или без, или же он ужинал с Вивиан в ресторанах, или с Вивиан и кем-нибудь еще в ресторанах, или бывал на званых ужинах в квартире Вивиан или на квартирах других людей, и по мере того, как Вивиан медленно знакомила его со сложным парижским миром, к какому принадлежала сама, Фергусон медленно начал в него вживаться.