Питер Хёг – Представление о двадцатом веке (страница 74)
Если не считать того случая, когда одна машина обогнала другую на Роскилевай, то Карстен с Марией встретились уже дважды, и, конечно же, будет и третья встреча, чему они сами никогда не удивлялись, но меня это как раз удивляет, потому что кто же может поверить, что реальная любовь похожа на любовь из сказок, где все всегда повторяется трижды. И кто мог представить себе, что сложатся обстоятельства для третьей встречи — с точки зрения статистики это было маловероятно. К тому же сейчас, когда у Карстена не было больше ни Мальчика, ни Девочки с озера, которые могли бы воззвать к нему из-за той черты, у которой начинается действительность, он спрятал голову в песок, погрузился в книги и нашел безопасное убежище в учебе, на Странвайен и в Статистическом управлении. Он больше не поднимал голову, когда Любанский упражнялся ради него в своем циничном остроумии, он понял, что ментор оказался русалкой, которая своими то жалобными, то насмешливыми песнями влечет в омут, к преступлениям, к смерти, к страданию, к невезению в любви и воспоминаниям о клубах дыма над сгоревшими нотами Лумбю. От последнего года оккупации у Карстена в памяти остались лишь бесконечные столбцы параграфов. Все это время он чувствовал вокруг себя какой-то невидимый туннель, где в любой момент можно было укрыться. По утрам он вставал и отправлялся на работу в Статистическое управление, а потом разъезжал на своем велосипеде посыльного, не глядя по сторонам, не замечая костров на Истедгаде, не видя столкновений оппортунистов с дружинниками и не слыша новостей о высадке в Нормандии. Потом он шел на занятия, заполнял вставленные в книги чистые листы заметками и возвращался домой спать, и от всего дня ему оставался лишь бисер юридической писанины.
Раньше мне казалось, что оккупация должна была как-то повлиять на жизнь Карстена и на Датские мечты, и во время наших с ним бесед я снова и снова пытался выяснить, что он помнит, и, в конце концов, все понял и сдался. Я осознал, что оккупация для Карстена была не более чем отдельными разрозненными наблюдениями, которые ненадолго оставались в памяти, — даже Освобождение, даже пятница четвертого мая, когда поздним вечером он, как обычно, сидел на занятиях. Когда диктор по радио объявил, что Германия капитулировала, Любанский приводил какой-то особенно замысловатый юридический пример и рассказывал про человека, который выгуливает собаку, спуская ее в корзинке на тротуар с пятого этажа. За окнами нарастал шум, улицы заполнялись людьми, а Любанский объяснял, что если этот человек решит сделать то же самое с соседской собакой, а та выпрыгнет и превратится в пюре, то на этом человеке будет лежать за это ответственность. На улице начали стрелять в воздух, и большинство студентов повскакивали с мест и разбежались из аудитории, но Любанский продолжал, даже когда они с Карстеном остались в одиночестве. В какой-то момент под окнами оказался трамвай, который толпа сняла с рельс и покатила по Сторе Каннике-стрэде, но Любанский с Карстеном не заметили этого за обрывочными фрагментами римского права, хотя на крыше трамвая сидела Мария. Она увидела Карстена, но Карстен не видел ее, и через минуту трамвай поволокли дальше, а Карстен наконец-то понял, что такое принцип «diligentiam quam in suis rebus»[59], но не понял, что Дания теперь свободна, во всяком случае, в каком-то смысле свободна, и точно не понял, что любовь его жизни только что провезли мимо него на крыше трамвая.
В июне Карстен окончил университет и сдал выпускной экзамен с оценкой «ргæ»[60], о которой можно было только мечтать и которую в этом столетии получали лишь несколько выпускников, несколько ходячих юридических энциклопедий, которые стали профессорами, а через пару лет после Карстена — жизнерадостный, но тихий мальчик по имени Могенс Глиструп[61].
Амалия не пришла в университет поздравить сына. При мысли о том, что он может получить не самую высокую оценку, ее парализовал страх и она впервые в своей жизни напилась, опустошив целую бутылку выдержанной сладкой мадеры предыдущего века, заперлась в спальне, задернула занавески, забралась, не раздеваясь, в кровать и, укрывшись одеялом с головой, все равно никак не могла успокоиться — даже в темноте и в липком сладковатом дурмане. Она уже представляла себе, какой позор и какое унижение ей придется пережить, если ее маленький птенчик подведет ее и сдаст экзамен с обычной отличной оценкой.
Конечно же, Карстен ее не подвел. Самым естественным образом все его воспитание, годы, проведенные в Академии, его учеба и ожидания матери привели в день экзамена к блестящему результату. Оказалось, что он на память знает все четыре тысячи мелко исписанных, вставленных в книги листов, кроме того, обладает впечатляющим юридическим кругозором, и что все эти плоды прилежания и врожденных способностей соседствуют с подобающим уважением к профессорам и их авторитету. В какие-то опасные минуты, когда эти любители путешествий на мыльных пузырях, спустившиеся на землю со своих недосягаемых средневековых высот, чтобы принять экзамен по книгам, которые они же сами и написали, начинали чувствовать, что этот молодой человек как-то чуть шире, чем положено, улыбается и чуть беззаботнее, чем следовало бы, смотрит на материал, Карстен сразу же капитулировал, склонял голову и шел на попятную. На носу у него появлялись положенные при волнении капельки пота, и оба профессора чувствовали, что голос, который они слышат, голос его, Карстена, доносится до них откуда-то из тлена и бездны смирения, и вообще, откуда-то из очень-очень далеких глубин, и в итоге поставили ему «præ».
После экзамена он не пошел домой. Его охватило чувство, что он словно бутылка, из которой вытащили пробку, и теперь из нее, пенясь, вытекает содержимое. Конечно, было бы естественно насладиться этим бурлением вместе с друзьями или, во всяком случае, с другими выпускниками, но это было не в характере Карстена. Так же как и после выпускного экзамена в Академии, его смутное ощущение нахлынувшей свободы было чем-то личным, ему хотелось остаться с ним наедине, потому что оно порождало сумятицу чувств и мыслей. Вот почему в этот свой великий день он отправился бродить по Копенгагену, ощущая все большую растерянность от того, что город охватила какая-то послевоенная анархия: по улице маршировала колонна английских барабанщиц, а перед Кристиансборгом сто тысяч рабочих проводили митинг с требованием сорокачасовой рабочей недели. «Надо же, сорокачасовая неделя, — подумал Карстен, ускоряя шаг. — Сорокачасовая!» Сам он трудился по семьдесят или восемьдесят, или даже девяносто часов в неделю. Но он не возмущается, он просто этого не понимает, так же как не понимает стихийных сборищ и танцев на Ратушной площади, где он оказывается чуть позже, танцев, которые не прекращались со Дня освобождения, прерываясь лишь изредка — когда появлялась полиция, вытаскивала свои дубинки и шла в наступление. Это как раз и происходило, когда Карстен огибал площадь и ему пришлось спасаться от разбегающейся толпы и полицейских, наших дорогих легавых, которые на какое-то время исчезли, так как были интернированы, и поэтому в эти годы пользовались уважением, а теперь вот вернулись со своими блестящими пуговицами и дубинками, одной из которых Карстену с трудом удалось избежать, свернув в сторону Фредериксберга.
Была уже почти ночь, когда он проходил мимо знаменитого заведения с банкетными залами под названием «Лорри», и вдруг увидел компанию своих соучеников, которые праздновали окончание. Его тоже приглашали, но он отказался, из страха, что вечеринка получится как раз такая, как та, на которой он сейчас оказался, — с джазовым оркестром, множеством орущих людей и тихими парочками, застывшими за столиками, на скамейках и у изгородей, напоминая ему о том, что он совершенно, совершенно одинок.
Конечно же, в «Лорри» был праздник для детей солидных граждан, из лучшего общества, где обычно наблюдается весьма умеренное потребление алкоголя (по крайней мере в начале), где симпатичные молодые люди в светлых свитерах и пиджаках задают девушкам вопрос: «Можно тебя поцеловать?», и даже после пяти или семи лет университетской жизни не могут справиться с застежками бюстгальтера. Но по какой-то причине в зале оказались и совсем другие люди. Объяснялось это, скорее всего, тем, что Дания только что стала свободной, и той весной ненадолго возникло иллюзорное ощущение всеобщего единения. В зале оказались рабочие в костюмах, которые были им велики, фабричные девицы с жемчужинками в волосах, и одна из этих девиц пела когда-то песенку о далекой Полинезии. Это была Мария Йенсен.
Позже этим вечером они с Карстеном танцевали, и танцевал он впервые в жизни. На школьных балах ему всегда удавалось уцепиться за стенку и не сходить с места, хотя каждый раз находились девушки, которые пытались преодолеть его сопротивление. Но теперь ему было все равно, теперь он перестал себя сдерживать и отдался во власть Марии, которая вытянула его на середину зала, где он обнаружил, что no problem — тело его движется легко и без всяких усилий, словно шаг за шагом вспоминая о том, что оно всегда умело танцевать. А потом они перелезли через ограду Фредериксбергского сада. Позади них постепенно затихали звуки вечеринки, издалека доносился слабеющий шум столкновения полицейских с гуляющими, и свет города почти совсем померк. Они брели по шуршащим гравием дорожкам, мимо шелестящих деревьев и светлых расплывчатых пятен, в которых Карстен узнавал призраки датских писателей, проливавших здесь, во Фредериксбергском саду, поэтические слезы, повторяя: «Почему у меня так мало возлюбленных и почему у меня так мало денег?» Но в ту ночь призраки молчали, возможно, они были удивлены той непосредственности, с которой Мария отвязала маленькую лодку и оттолкнулась от берега, и они с Карстеном заскользили по блестящей поверхности воды. Они ничего не делали, просто сидели и смотрели друг другу в глаза, а потом Мария встала на колени и стащила с Карстена его пиджак и подтяжки. Когда она расстегивала ему брюки, Карстен сказал: