Петр Боборыкин – Жертва вечерняя (страница 13)
– Повесть ли, роман ли, рассказ ли, – заговорил Домбрович уже серьезным тоном, – должны быть написаны с детской простотой, да-с, без всяких тенденций там, прогрессивных идей и всего этого дешевого товару. Тот не писатель, Марья Михайловна, т. е., я хотел сказать, не артист, кто вперед думает, что я, дескать, вот докажу то-то, размягчу сердца, взяточников обличу и подействую на гражданские чувства, les sentiments civiques [111]. Это слово нынче каждый гимназист первого класса знает. На русском чистом диалекте это называется цивические молитвы.
– Послушайте, однако, мсье Домбрович, – перебила я, – я с вами спорить не стану, для меня все это ново, что вы говорите. Но когда я читаю роман, для меня интересно видеть: что хочет доказать автор? Какая у него идея? Ведь без этого нельзя же.
– Все должно прийти само собой, – продолжал он еще горячее. – Я на своем веку довольно марал бумаги. Но как я сделался писателем? Приехал я в деревню. Предо мной природа. Не любить ее нельзя. Кругом живые люди. Стал я их полегоньку описывать. Так, попросту, без затей: как живут, как говорят, как любят. Все, что покрасивее, поцветнее, пооригинальнее, то, разумеется, и шло на бумагу. А больше у меня никакой и заботы не было.
– Позвольте, – перебила я опять, – я помню очень хорошо, что девушкой читала ваши повести.
Он молча поклонился.
– И я, как говорится, в три ручья плакала… уж теперь простите меня, я не вспомню подробностей, но идея… сочувствие ваше к бедняку растрогало меня. И я не хочу верить, чтобы вы написали все это так… без всякой цели.
– Клянусь вам Богом, Марья Михайловна!.. Меня ведь до смерти смешили разные критические статьи о моей особе. Чего-чего только не навязывали мне! И высокие гражданские чувства, и скорбь за меньшую братию, и дальновидные социальные соображения, просто курам на смех. Господа Доброзраковы и Синеоковы теперь меня презирают. А ведь им бы нужно было сопричислить меня к лицу своих начетчиков.
– Что такое? – переспросила я.
– Это у раскольников законоучители так называются. Помилуйте, давно ли я был чуть не революционер, давно ли все кричали, что мои повести, так сказать, предтеча разных общественных землетрясений? И ничего-то у меня такого в помышлениях даже не было. Какое мне дело, пахнут мои вещи цивизмом или не пахнут, возбуждают они мизерикордию или не возбуждают? Я этого знать не хочу!
Тут я начала чувствовать, что в тоне Домбровича послышалось раздражение. Или он притворялся, или он говорил не совсем хорошие вещи. Я остановила его:
– Позвольте, позвольте. Если вы добрый человек, вам вовсе не все равно, какое впечатление делают ваши повести… служат ли они доброму или дурному делу?
– Добрая моя Марья Михайловна (он так и сказал: добрая моя), вы совершенно правы; но вы меня не так поняли. Когда художник, писатель или живописец – все равно, творит… простите за это громкое и глупое слово, он не должен думать ни о добре, ни о зле… он будет непременно пред чем-нибудь лакействовать, если пожелает что-нибудь такое "выставлять", как говорят в тамбовской губернии. Он будет хлопотать не о том, чтобы вещь была живая, а о том, чтобы понравиться господину Доброзракову или Синеокову. За примером я далеко не пойду. Милейший наш Иван Сергеевич Тургенев. Конечно, изволили читать его повести?
– Читала, – ответила я, – а сама хорошенько не знаю, что я читала из Тургенева.
– Желаю ему прожить Мафусаилов век, напишет он еще, может быть, тридцать, сорок томов. А что останется, что переживет его? Одна вещь, и только одна: "Записки охотника". Остальное, все эти вот тенденции, разные "Накануне", "Отцы и дети", все это ухнет. Огромный талант его тут употреблен на то… знаете, как один француз сказал, после представления новой пьесы: "L'auteur mit beaucoup de talent à mal prouver des choses auxquelles il croit peu" [112]. Все это баловство, модничество, угождение и тем, и другим, и третьим, чтоб и в салонах вас похвалили, и чтоб г. Доброзраков одобрил, и чтоб наш брат – nous autres ganaches [113] – восхитились, бесспорно, прелестными подробностями!
Я успокоилась. Может быть, Домбрович и не совсем прав; но он кончил гораздо искреннее.
– Вот вы теперь и видите, Марья Михайловна, – добавил он, – что лучше уж мне встречать вас на танцевальных вечерах, чем отправляться в компанию Доброзраковых.
– Да, – ответила я и даже вздохнула… – Это грустно!
– Грустного тут ничего нет. Мы дело свое покончили; а если русскому юношеству угодно питаться тем, что ему пережевывают все эти анахарсисы, – на здоровье! Теперь, – сказал он после небольшой паузы, – вы уж меня больше не станете исповедовать по части литературы. Сей сюжет столь пресен, что два раза возвращаться к нему нельзя.
"Хорошо, подумала я, этот пункт мы с тобой покончили. Ну, a Clémence и маскарад? Неужели я ничего не выпытаю?"
– Вы не забыли, мсье Домбрович… да как вас зовут по-русски?
– Василий Павлович.
– Так вы не забыли, Василий Павлович, что я – ваша ученица?
– Как так?
– Да как же. Вы обещались учить меня… savoir vivre… [114] Признаюсь, если б я встречалась в наших гостиных с такими людьми, как вы, эта наука мне легко бы далась.
"Польщу, мол, тебе, но уж добьюсь своего".
– Невеликодушно, Марья Михайловна, невеликодушно-с.
Он покачал головой и надел свой pince-nez.
– Вы знаете, только одних стариков хвалят в глаза. Это уж последнее дело.
– Полноте, вы очень хорошо видите, что я не жантильничаю с вами. Я много думала о том, что вы мне говорили. Вы совершенно правы. Надо остаться в свете. За все другое уже поздно схватываться.
– Мудрые речи приятно и слушать.
Он рассмеялся.
– Теперь дело только в том, чтобы распределить поумнее свое время.
– Так точно-с.
– Плясать семь дней в неделю я не желаю.
– Похвально-с.
– Да полноте. Я рассержусь. Я вам серьезно говорю.
– Слушаю-с, слушаю.
– Вот мои занятия на всю неделю: в понедельник…
– Пляс?
– Да, пляс. Во вторник…
– Пляс.
– Не всегда.
– Дальше.
– В среду… в среду мой абонемент. Я нынче не бываю по понедельникам. Мне слишком надоели…
– Ла Варинька направо и Лиза налево? – подсказал он.
– Ха, ха, ха! Именно.
– Резон.
– В четверг я буду ездить к Плавиковой.
– Ну, это напрасно.
– Как напрасно?
– Впрочем, если вы желаете специально изучать г. Гелиотропова, отчего же нет?
– Ах, Боже мой, вы сами себе противоречите, Василий Павлович.
– Каким же это образом?
– Какая бы там ни была Плавикова, наивная или нет, но у нее все-таки собирается la république des lettres.
– Не извольте браниться.
– Я хочу хоть на первое время бывать у нее… она меня очень любит… а к Гелиотропову я как-нибудь привыкну.
– Je plaide votre propre cause, madame [115]. Если же вы упорствуете, тем приятнее…
– Значит, четверг у Плавиковой.
– У Плавиковой.
– В пятницу…
– А пляс-то вы забыли? Ведь целых два дня прошло.
– Ах, в самом деле!.. Никак нельзя… зато в субботу я никогда не пляшу. Это мой день в Михайловском театре.
– Ну, а после спектакля разве нельзя?
– Случается, но очень, очень редко… Вот и вся неделя. Остается воскресенье… оно проходит всегда… не знаю как. Это такой бестолковый день!
Я нарочно помолчала и прибавила: