Петр Боборыкин – Жертва вечерняя (страница 12)
Ну, я уж до такой чепухи дописалась сегодня, надо бы вырвать эти листки.
Я очень рада! Теперь я понимаю, что такое Домбрович, т. е. не то чтобы совсем, а все-таки понимаю.
Он у меня обедал один. Я бы, конечно, не позвала его одного, но так случилось.
Ариша пристала ко мне:
– Вам, Марья Михайловна-с, беспременно нужно гулять-с. Доктор мне наказывали намедни, чтобы каждый день вам напоминать-с.
Погода стояла прелестная. Я так люблю свежий снег. Все блестит. Лучше как-то живется.
Я просто совершила подвиг: дошла пешком до Невского. Был час четвертый уж. На солнечную сторону я не пошла. Одной, без человека: все эти миоши пристанут. Иду по тому тротуару, где гостиный. Порядочно устала к Аничкову мосту. Думаю себе: "Ну, если б теперь хоть даже Паша Узлов предложил руку, я бы не отказалась". Одышка меня схватила. На углу Владимирской я остановилась в раздумьи: вернуться мне назад по Невскому или взять по Владимирской? Поднялся маленький снежок. Я надвинула на голову башлык.
– Марья Михайловна! – раздался около меня мужской голос.
Гляжу – Домбрович.
Я очень обрадовалась. Покраснела даже от удовольствия. Провидение посылало мне руку.
Мне очень нравится, что Домбрович называет меня по-русски: Марья Михайловна.
– Какое сияние! – Он всплеснул руками и опустил глаза.
Мой белый башлык расшит золотом. Со стыдом признаюсь, что он мне стоил сто рублей.
– Вы гуляете? – спросила я.
– С наслаждением, – сказал Домбрович. – Не думал встретить вас на этой стороне.
– Я почти никогда не хожу, – перебила я его. – Доктор пристал. Я вышла для моциона, а не для тех иерихонцев. – И я указала на тротуар, через улицу.
Он рассмеялся моему слову.
– Вы теперь назад? – спросил Домбрович.
– Сама не знаю. Зашла так далеко, боюсь, не дойду до дому.
– А моя рука?
Какой догадливый!
– Если б вы мне ее не предложили, я сама бы ей овладела.
Он улыбнулся; но скромно.
На улице, в бобровой шапке и пальто, Домбрович еще ничего. У него хорошая осанка. Мороз подрумянил его немножко. Держится он прямо, не по-стариковски. Я люблю высоких мужчин, не потому, что я сама большого роста, но с ними как-то ловко и говорить, и ходить, и танцевать.
Вот мы и добрели с ним до меня. Потихоньку двигались. Пришли в половине шестого. Дорогой он меня очень смешил, рассказывал все такие забавные анекдоты про разных старых генералов. Один я даже запишу:
Будто бы этому генералу (я его встречала, когда я выезжала с Николаем: он очень недавно умер) принесли подписать бумагу какую-то. Он обратил внимание, как написано слово госпиталь и раскричался: "Вы грамоте не знаете, нужно писать гопепиталь!" – "Почему же, ваше превосходительство?" – "Потому что пишется гопвахта!"
А ведь этот старикашка был un des hauts fonctionnaires [103]. Я даже не сделаю подобной brioche [104].
Немножко и литературных воспоминаний коснулся Домбрович. Он хорошо знал Лермонтова, был с ним на ты. Какой был чудак этот Лермонтов! Домбрович рассказывает, что одна псковская дама ездила часто к его кузине, madame В. (ну, уж я никак бы не сказала, что madame В. кузина Лермонтова. Я ее раз встретила на одном вечере… dans la finance [105]. Бог знает что это такое!) И Лермонтов терпеть ее не мог. Как она являлась при нем к madame В., он отправлялся в кухню, отрезывал там себе огромный ломоть черного хлеба, приходил в гостиную, садился перед ней, молчал и жевал все время, пока она не уйдет.
Подобные вещи прощают великим людям. Но Домбрович говорит, что на Лермонтова смотрели тогда в свете как на гусарского офицерика. Он и сам из кожи лез, только бы ему иметь успех у дам. Но бодливой корове Бог рог не дает.
Нельзя же было не пригласить Домбровича зайти и отобедать. Первый раз приводилось мне обедать у себя en tête-à-tête [106] с мужчиной. Домбрович все хвалил моего Казимира. Научил меня делать соус к артишокам… по-французски. Дал мне совет не брать красного вина у Елисеева, а брать всегда у Рауля. Он очень, очень приятен, особенно за обедом. Говорит все умные вещи, а есть не мешает. Я очень проголодалась после ходьбы, но слушала его внимательно. У него есть также большой талант заставлять вас говорить. Он любит немножко поврать. Но кто ж из нас, русских барынь, не врет, когда случится напасть на умного мужчину?
Я никогда не любила жеманства, это смешная чопорность. Есть вранье и вранье. Домбрович умеет остановиться там, где нужно. Он не оскорбляет моего, как бы это выразиться, – моего эстетического чувства.
После обеда, за кофеем у камина, в моем маленьком кабинете мы с ним засели и протолковали битых два часа. Как ведь нетрудно устроить с умным и приятным человеком un chez soi [107]… Не хочется ни прыгать, ни болтать о тряпках. Скука и не смеет показываться: она там где-то, за тысячу верст!
Да, прав и сто раз прав Домбрович: мы сами не умеем устроить себе жизнь.
Сегодня мне непременно хотелось вызвать его на более интимный разговор. Он о себе говорить не любит. Уж это он мне раз сказал. Не любит, не любит!.. Он не дурак, чтобы сразу пуститься в излияния. Надо, чтоб его попросили…
Я сумела как подойти. Я вспомнила: в первый разговор у меня он сказал с некоторой горечью, что он не может быть знаком с молодыми сочинителями. Я подумала: "Он, наверно, намекал на этих нигилистов".
Домбрович такой насмешливый, когда захочет. Это еще больше возбуждает мое любопытство.
– Мне кажется, – сказала я ему, притворившись простодушною, – что вы слишком старите себя… ваш ум еще так свеж.
Он улыбнулся и покачал головой, поглядывая на меня немножко исподлобья.
– Je vous vois venir, madame [108], – выговорил он с расстановкой. – Вам угодно, чтоб я начал браниться?
– Зачем же браниться… вы обо всем говорите так спокойно…
– Видите ли, Марья Михайловна, мы теперь попали в дураки. Если бы вы послушали кого-нибудь из новых… nous ne sommes que des ganaches! [109] Никаким вопросам мы не сочувствуем, переплетенных заведений не заводим, и не можем мы никак понять, что такое делается в российской литературе? Я помню, как мы все начинали свою жизнь… Мы не мудрствовали, не разрушали основ, да-с, это такое теперь специальное занятие! Мы обожали искусство. Вера была, огонь, оттого и таланты появлялись… Да вот и теперь еще, на старости лет, возьмешь какую-нибудь сцену… Сганареля, что ли, мольеровского, и хохочешь себе как малое дитя; пред картиной, пред барельефом, пред маленьким антиком простаивали мы по целым часам. Каждую точку, каждый штрих изучали мы с благоговением, да-с, с благоговением! Есть такой немец, Куглер, написал богатую книгу… просто библия для всех, кто изучает красоту… Но, впрочем, что ж это я вам какую сушь рассказываю? C'est à dormir debout! [110]
– Напротив, напротив! – остановила я, – все это меня ужасно интересует.
– Коли интересует, извольте. Так вот этого самого Куглера мы наизусть зубрили и каждую строчку на себе проверяли. Я помню, как я написал первую повесть, страх на меня напал, сомнение. Держал я ее полтора года. А нынче, как только семинариста выгонят за великовозрастие…
– За что? – переспросила я.
– За великовозрастие, когда его вытянет с коломенскую версту, а он все еще в риторике пребывает, – он сейчас передовые статьи писать. Глядишь, через полгода на него уж все молятся… а мы имели такую глупость: чувствовали священный страх перед печатным словом. Первые-то деньги совестно было и получать. Потом, уж с летами, понемногу мирились с этим. Вот мы какие были глупые. Как же вы желаете, чтобы мы сошлись с этими анахарсисами (я так их называю). Мне скучно, я глуп, я ничего не понимаю во всех этих ргализмах, социализмах, нигилизмах и разных других измах. Все это мертвая болтовня! Талантишку ни в одном на булавочную головку. Что ж и прикажете в мои-то лета поступать в обучение к анахарсисам? Нет-с, забыть следует, что они и существуют! Что такое писатель, поэт, позвольте вас спросить?
Он нагнулся всем корпусом ко мне, точно будто хотел вырвать из меня ответ.
– Я не знаю, – проговорила я тоном маленькой девочки.
– А вот что-с. Художник, артист во всем одинаков. Скульптор какой-нибудь или живописец бьется из-за того, чтоб у него фигура вышла живая, чтоб ее можно было схватить, осязать, чтоб вы видели, как в ней кровь переливается. Больше ничего-с! Точно то же самое и писатель. Клади краски, схватывай жизнь просто, "не мудрствуя лукаво". Чтоб каждое слово было звучно, как нота в аккорде. А нынче нет-с, не так. Нынче повести сочиняются по такому рецепту. На ободранном диване лежит нигилист Синеоков. На столе стоит графин с водкой. Взад и вперед по комнате ходит друг Синеокова Доброзраков, потрясая гривой. Грива должна быть непременно. Синеоков выпил уже пять рюмок и говорит: "пьянство есть порок: но мой организм требует импульса". "Да, – отвечает Доброзраков, запуская пальцы в гриву, – организм прежде всего. Но не подлежит ли он также отрицанию?" "Что ж, – восклицает Синеоков, – давай отрицать и организм!" И на шестидесяти двух страницах друг Доброзраков занимается на утеху читателей отрицанием организма друга Синеокова.
Домбрович одушевился. И так он смешно представлял Доброзракова и Синеокова, что я хохотала, как сумасшедшая. Если б Домбрович не был сочинитель, он мог бы сделаться прекраснейшим актером. Он вовсе не гримасничает, не шаржирует, а выходит ужасно смешно.