реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 45)

18

«Обворотень, бовшень, статуй, оммен, литас[301]» — такими эпитетами он меня беспрерывно честил.

Потом, когда отец разделился с братьями, и мы жили уже на Дунае, мы с ним не однажды еще ездили в Гремячую заработать на лесе или на дровах. Мне было тогда 13–15 лет, но и по этим годам я был слаб и мал ростом. Отец же этого не хотел учитывать и всегда злился, что я не могу против него «робить»[302]. Много пинков доставалось мне за это от него. Сам он по силе был выше среднего, но применял в работе свою силу в полной мере только когда разозлится и когда хочет осрамить того, на кого наседает, а обычно он работал с вальцой.

И вот я опять в Гремячей. Когда я спускался с горы к мельнице, встретил женщину, она посмотрела на меня пугливо. А через некоторое время она пришла в избушку при мельнице, где я сидел и разговаривал со знакомыми мужиками. Посмотрев на меня внимательно, она удивленно вскрикнула: «Да это ведь ты, Юров! А я тебя давечи не узнала: шапка на тибе какая-то мудреная, сам весь бородой оброс, я думала — лешой идет, ани испужаласе». Ну, думаю, вид же у меня, нечего сказать, за лешего принимают.

Из Гремячей я поехал на лошади, с Олёксой дяди Степана — он приезжал с помолом. В пути, разговорившись, он мне рассказал про свояченицу — старшую сестру жены Настюху: «А свесь-та[303], паре, у тебя не совсем баско сделала — двоих рожала, пока мужик-от был на войне да в плену. С Васькой Паншонком связалась. Тот вор-от пока Полевёнка-то[304] не было, дак все у ие и изживал, и роботу всю заодно робили. Первое-то брюхо выстегнула[305], а другово-то, видно, не могла, принесла живого, дак взяла удавила. Довго робенок-от на козлах висивсе[306], наши деревенцы караулили, да с револючиёй-то так все прошло, и суда не было. Топере Полевёнок-от вышов из плену-ту, да все скандалят. Она ведь, сволочь, не поддаетсе Полевёнку-ту. Сам ведь ты, говорит, пошов на войну-ту дак наказвав Паншонку-ту: „Не оставлей здись, Василий Панфилович, бабу-ту у меня“. Вот он и не оставив. Он мне все, шчо надо для хозяйства, делал в кузниче да и дома-то: и телеги починьвав и бороны клав[307]».

Этот рассказ меня очень растревожил. А что, если, думаю, и моя жена мне изменила, что я буду делать? Невозможного в этом нет, вот ведь сестра же ее все это проделала. Я с тревогой спросил своего собеседника, не говорят ли чего-нибудь вроде этого и про мою. «Ой нет, паре, про твою нечего не чуть[308]. Она и Настюху-ту ругала, топере, кажись, и не ходят друг ко дружке».

До Нюксеницы мы доехали уже вечерком, было уже темно. Этому я был рад: мне не хотелось, чтобы знакомые видели меня в моей заплатанной шинельке и с грязной котомкой за плечами.

И вот я пришел домой. Огня в избе не было, но в полумраке я видел, что кто-то лежит на лавке. Чтобы обратить на себя внимание, я сказал: «Хозяева, нельзя ли у вас ночевать?» и зажег имевшийся у меня электрический фонарик. «Кто там пришел?» — испуганно спросила с полатей мать. Я, с трудом удерживаясь от смеха, ответил: «Я». Мать слезла, сторонясь меня, прошла к печке и зажгла лучину (керосина тогда не было, освещались лучиной). При свете она меня, конечно, сразу узнала, и мы с ней поздоровались за руку: я был противником поцелуев даже в таких случаях, и даже с самыми близкими. На лавке лежал брат Семен, тоже недавно вернувшийся из плена. Поздоровались и с ним.

«Где же остальные?» — спросил я, имея в виду, главным образом, жену и сынка. Дочки уже не было в живых, об этом я узнал еще на заводе в Германии. Я очень горевал о ней тогда и думал, что если умрет еще и Федя, то меня уже ничто не потянет на родину, не будет цели в моем существовании.

Мать ответила, что остальные, то есть брат Аким с женой, сестра Матрёшка и мои жена и сын (ему было 7 лет) — на гумне[309] молотят. Я хотел тут же идти на гумно, но мать отговорила, сказав, что жена так сильно ждала, что мое внезапное появление может ей повредить. Я согласился и стал ожидать дома.

Первым с гумна пришел Федя, одетый под взрослого мужика в кошулю и фартук, сшитые по его росту. Посмотрел на меня как на незнакомого и доложил бабке: «Бабушка, мы уж измолотили!» А бабушка ему: «Поздоровайся, Федя, с папой-то». Тогда он, посмотрев на меня внимательно, бросился ко мне. Я посадил его на колени и стал снимать с него мужицкие доспехи. Тут пришла и жена. Федя, еще не дав ей зайти в избу, звонко закричал: «Ну, вот, мама, и папа приехал! Я говорил тебе сегодня, что придем домой, а папа уже дома — видишь, так и вышло». Авдотья моя, как жена Лота, остолбенела у двери и только смогла произнести: «Ой, и верно». Лишь когда я сказал: «Ну, что ж ты, иди, поздороваемся», она пришла в себя и подошла. Поздоровались мы тут с ней также без поцелуев, а поговорить нам с ней, как хотелось бы, при других было неудобно.

Только ночью у нас развязались языки на те разговоры, которые бывают между мужем и женой и которые не терпят посторонних ушей. Мы не спали эту ночь до утра. Разговоры наши посторонним показались бы смешными и глупыми, но для нас они были полны значимости. Я рассказывал ей о своих переживаниях на фронте и в плену, а она о своей жизни дома, о том, как им, одним бабам, пришлось вести хозяйство. «Потом, — говорила она, — приехал Аким. Пока был не женат, хорошо относился ко мне и Феде, а как женился, сделался ровно зверь, все ему стало неладно. А тогда и матушка, и Матрёна все на меня стали поносить, я стала лишней». Мне от таких сообщений становилось тяжело. Возвращался я настроенным идеалистически, мне хотелось верить, что теперь, без отца, можно будет создать в семье жизнь гармоничную, без ссор и обид.

Дела семейные. Смерть Акима. Раздел

На следующий день мы всей семьей вечером пили чай (без сахару — его тогда не было, да и заваривали не чай, а ромашку). На столе к чаю стояла крынка кипяченого молока, принесенная от кого-то из соседей, свои коровы не доили. Смотрю — с молоком пьют только Семён и Аким. Спрашиваю, почему не все пьют с молоком? Мать ответила: «Давай, Ванюшка, вы пейте, а нам грех: ведь теперь Филиппов пост, мы попостимся». Я не поверил этому объяснению: насчет таких грехов мать и до войны не очень беспокоилась, а жена тем более. «Нет, — сказал я, — уж если грешить, так всем грешить. Тогда и на том свете все вместе будем, хотя бы и в аду. А не то уберите совсем молоко, я не согласен с таким порядком, чтобы одни ели, а другие глядели». Оба брата не сказали ни слова, и все стали пить с молоком — не только в тот раз, но и после, когда удавалось доставать молоко.

Потом наедине жена мне рассказывала: «У них вот все такой порядок был: как что получше, то Аким один ел, а когда приехал Семён, то с ним вдвоем. Молока своего нет, так меня пошлют — иди, наживай. А ведь идти просить его у соседей совестно, не для маленького ребенка. А наживу, принесу крынку — поставят на стол и даже Феде никогда капли не дадут. Уж столь другой раз сделается обидно — думаю, никогда больше не пойду за молоком. А начнет матушка посылать — опять не могу отказаться».

В один из первых дней после моего приезда как-то ужинали мы, по деревенскому обычаю всей семьей, из одной чашки хлебали постные шти. Проработавшие, все ели с аппетитом, только брат Аким, хлебнув два раза, положил ложку, а потом сердито рявкнул: «Убирайте их к… матери!» Мать торопливо схватила чашку и хотела унести, чтобы подать второе. Я остановил ее: обожди, мол, мама, мы еще хлебаем, и она поставила чашку обратно. Старушка была так запугана отцом, что и теперь пугалась, хотя кричал уже не муж, а сын, которого она звала не иначе как Акимушко. А ему я сказал: «Нельзя же так, Аким. Ты же видишь, что все еще, кроме тебя, хлебают, значит, если ты не хочешь, то надо подождать, пока нахлебаются другие, тогда и второе подадут». Он ничего не ответил, молча дождался второго и потом уже больше таких выходок себе не позволял.

Я не мог постигнуть, что сделалось с парнем, который раньше имел такой ровный и скромный характер. Жена приписывала это влиянию его жены, мне же казалось, что это следствие его болезни. Правда, ни сам он, ни другие из семьи не подозревали, как серьезно он болен: он был на ногах, работал и бодрился, кашель относил к простуде. В деревне и в самом деле кашляют нередко, иной чуть не всю зиму-то потный напьется холодной воды, то из бани налегке пройдет. Но то кашель не такой, хотя бывает и очень сильным. Кашель брата мне показался подозрительным с первых дней, а также и его запавшие щеки. Жене я сказал, что, по-моему, у него туберкулез легких, и посоветовал ей оберегать Федю, следить, чтобы ему не давали недоеденной Акимом пищи. Больше я своего подозрения не высказал никому, чтобы не дошло до самого брата: это могло бы привести его в угнетенное состояние и ускорить процесс.

Я знал, что мое мнение было для него авторитетным. К тому же я мог и ошибиться и очень хотел бы, чтобы мое подозрение оказалось ошибкой, потому что этот брат был мне по прошлому очень дорог, а новые дурные черты в его характере я считал случайными, временными.

После инцидента за ужином, когда мы с женой остались вдвоем, она мне рассказала: «Вот всегда так: на стол ли чего принесут — если он не хочет, то велит убирать, а если не сразу уберут, то того гляди и сбросит со стола чашку. Вечером ложится он спать — сразу велит гасить огонь, а ложится он всегда рано и утром подолгу не встает, поэтому и нам все ночи напролет приходилось лежать, ни попрясть, ни другого чего поделать нельзя было».