Павел Смолин – Севастополь (страница 12)
— Мичман! — рявкнул Бережной, не дождавшись адресата.
— Иду! — спохватился Петро, прыжком поднялся на ноги и пошел к столу старшины с видом человека, который не дает себе поверить в хорошее.
Петро взял конверт. Посмотрел на него так, будто тот мог укусить. Перевернул, прочитал обратный адрес, и я увидел, как у него дёрнулась щека. Закусив губу, мичман быстрым шагом прошел мимо бойцов и меня.
Я немного подождал для приличия и пошел за ним — так же, стараясь не верить в чужое счастье раньше времени.
Петро стоял под навесом возле выхода. Ящики, пепельница. Письмо было распечатано. Он читал медленно, водя пальцем, и его плечи тряслись. Я подошёл, встал рядом, ничего не говоря.
— Живые, Васько, — сказал он наконец, не поднимая головы.
Голос был чужой, сорванный.
— Все живые. Маруся, и Гришка, и Наталка. Живые.
— Я ж говорил, — улыбнулся я. — Расскажи, Петь.
Калюжный опустился на ящик:
— Уехали они. В июле еще. Снялись со станицы и уехали, аж на Урал. Маруся на заводе теперь, мины точит. Дети при ней, — он шумно втянул воздух. — А я думал… я ж чего только не думал, Васько. Я их уже похоронил три раза. А они — на Урале. Живые.
И тут мичмана прорвало.
Я видел Калюжного в рукопашной. Видел, как он вытаскивал на себе раненых под огнём, как шёл на пулеметы, как шутил и подбадривал остальных, когда жратвы почти не осталось. Кремень мужик. А тут он сел на ящик, спиной к скале, закрыл лицо ладонями и заплакал — беззвучно, тяжело.
Я сел рядом. Достал кисет, свернул две, одну сунул ему в свободную руку. Он взял, не глядя.
— Реветь будешь — сопли в самокрутку попадут, — сказал я. — Невкусно.
Он то ли всхлипнул, то ли засмеялся. Утёр лицо рукавом, зажал самокрутку в зубах. Руки тряслись, я поднёс ему огонь.
— Ты не думай, — сказал он сипло. — Это я не от горя.
— Понимаю, Петь, — улыбнулся я. — От огромной радости плакать не стыдно. За твоих, — прикурил свою самокрутку. — За живых.
Дым как будто шел легче.
Посидели, покурили. Со стороны позиций долетали редкие хлопки — немец постреливал для порядка, чисто в тонусе нас держать. Петро понемногу выровнялся, задышал ровнее. Стыдиться при мне он не стал — мы с ним слишком много прошли, чтобы он передо мной чего-то стеснялся. И это, пожалуй, было лучшее, что я мог ему дать. Не утешение. Просто возможность не прятаться.
— Спасибо, Васько, — сказал он.
— За табак?
— За табак, — широко улыбнулся он.
— Товарищ лейтенант, — выглянул из штольни боец из второго отделения. — Вам письмо, старшина ругается.
— Сидорин! А тебе чего, особого приглашения? — донесся далекий подземный крик Бережного.
— А че мне? — удивился я, вставая.
Боец пожал плечами, а по пути до старшины я вспомнил о детском доме. Я зашёл, взял конверт из рук старшины и посмотрел на детские рисунки на конверте. Дом, дерево, смешные палочно-кружочные человечки. Звезда красная. Солнце. Внутри потеплело.
— Спасибо, Кузьма Лукич, — поблагодарил я Бережного.
— Не задерживай очередь, — указал он на вход.
— Че, от твоих? — спросил Калюжный, когда я вышел на воздух.
— От моих, — признал я, сел на ящик и достал письмо.
Почерки — разные. Насчитал штук десять. Это на втором листе, а на первом — почерк один, аккуратный, с идеально вписанный в клетки листа. Педагогический.
Воспитательница писала о том, что они мной гордятся. Что повесили в фойе мою фотокарточку. В новом фойе — детдом из Краснодарского края эвакуировали в тыл. Что чуть ли не каждый вечер приходится рассказывать ребятам о том, каким воспитанником был Сидорин. Писала, что они очень ждут меня после войны. Писала, чтобы я бил фашистов как положено, но чтобы обязательно вернулся живым. Писала, что у меня есть дом и есть люди в нем.
А дети…
«Через полгода у меня день рождения, я попрошусь на фронт. Тоже буду фашистов бить! Можете пожалуйста попросить, чтобы Сидорова Ваню к вам направили? Я хорошо стрелять умею!».
«Дорогой товарищ Сидорин. У нас в фойе висит ваша карточка. Я каждый день смотрю, чтобы она ровно висела. Один раз Гришка сказал, что вы на ней сердитый, а я сказал, что вы не сердитый, а военный».
Я улыбнулся — в голове сразу возникла картина, как мальчик не знает, что написать, и пишет первое, что пришло в голову.
«Здравствуйте, Вася. Я помню, как вы мне санки чинили. Теперь я сам чиню. Если у вас там сломается что-нибудь, вы пришлите, я починю».
Не я те санки чинил, но малыш подрос и хочет отплатить добром за добро. Хорошее качество.
«Товарищ лейтенант Сидорин! Бейте врагов сильно! Только сами не умирайте, потому что нам воспитательница сказала, что вы после войны придёте и расскажете всё сами».
Дети.
«Я нарисовала вам солнце, потому что там, где война, наверное, мало солнца. Вы его посмотрите, и будет как будто у нас во дворе».
Спасибо. Греет твое солнышко.
«Когда вы вернётесь, мы устроим концерт. Я буду читать стихотворение, только не то, которое в прошлый раз забыла, а другое. Вы обязательно вернитесь, а то я зря выучу».
Я сморгнул выступившие слезы.
«Мы все вами гордимся. Даже Толька, который говорил, что летчики лучше пехоты, теперь говорит, что лейтенанты тоже ничего».
Поднял престиж родного рода войск в отдельно взятом детдоме.
«Я хотела послать вам конфету, но её нельзя, потому что она одна и растает. Я её съела за вас».
Спасибо, милая. Съешь еще — я буду рад.
«У нас была тревога, но не настоящая, учебная. Мы быстро выбежали. Я не плакала. Только Зинка плакала, она маленькая. Я ей сказала: „Не плачь, наш Вася нас от фашистов защищает, значит с нами ничего не будет“ и она перестала».
Не бойся, маленькая Зина — Вася хорошо защищает.
«Вася, я теперь хорошо ем кашу. Вы тоже ешьте всё, что дают, потому что худой боец хуже дерётся».
Кушай, малыш. И совет прямо в тему.
«Мы хотим, чтобы вы приехали живой. Анна Петровна сказала, что надо писать „живым“, но я уже написал „живой“, потому что вы живой».
Живой.
Я перечитал два раза. Странное это дело — читать про тепло, которое адресовано не тебе, а тому парню, чьё лицо ты теперь носишь. Но лицо ли определяет человека? Биография ли? Прости, Господи, но оригинальный Сидорин был обыкновенным раздолбаем. А теперь я — это он, и у меня получается лучше. Это — письмо мне. И вложенное в него тепло — тоже мое.
Я сел, достал карандаш, лист бумаги, и сразу стал писать ответ. Первый блок — такой же почти, «образцово-показательный» как и мое первое письмо. Написал, что жив-здоров, фашистов бью исправно, командую лучшим взводом. Написал, что обязательно вернусь живым. Про войну — почти ничего, потому что и так побаиваюсь, что пацаны на фронт из детдома сбегать начнут. Добавил, что когда они получат это письмо (а получат ли вообще?), в газете «Красная звезда» уже выйдет статья о нас. Второй блок — ответы на детские кусочки. Всем ответил, как мог. Запечатал.
Калюжный сидел рядом. Молчал и с ухмылкой косился на мои намокшие глаза. Тоже не от горя.
К нам подошёл Колька — уже отошёл от своего письма и теперь крутился рядом, не зная, куда деть распирающую его радость.
— Дядь Петь, — обратился он к Калюжному.
— М?
— Ты обещал крейсер показать, когда хорошее настроение будет. У тебя сейчас хорошее?
— Очень хорошее, — признался Калюжный.
Встал, отряхнул штаны.
— Васько, отпустишь нас в город?