Павел Смолин – Пулеметчик Федя (страница 21)
— Теперь — вторая, — я подсел. — Давай пополам.
Мы набивали вдвоём. Зыков сидел рядом и читал вслух листовку, которую утром сбросили с самолёта, — голосом Гмыри, потому что своим это читать было нельзя. В листовке было про то, что Могилёв окружён, что сопротивление бесполезно, и что пропуск предъявлять любому немецкому солдату.
— Складывай, — Шилов забрал листовку. — Бумага.
— На что?
— На курево. Гладкая.
Он ушёл с ней куда-то и вернулся через час без листовки, но с мешочком сахара. Кускового.
— У кого лежал?
Он оценил постановку вопроса.
— У санитаров. В обозе. У них мешок. Я — горсть. Они не заметят.
— Заметят.
— Ну, заметят. Что они — пойдут на пулемётную роту жаловаться?
— Пойдут. К комиссару. А комиссар — ко мне.
Он подумал.
— Так ты им скажи, что это ты.
— Что — я?
— Ну — взял. Ты же ефрейтор.
— Нихера ты придумал!
Гринюк, не поднимая головы от ленты, хмыкнул. Первый раз за неделю.
Комиссар позвал в тот же вечер, и я шёл к нему, как школьник к директору.
Блиндаж был тот же — дверь на ящиках, две лавки, лампа. Чайник стоял на столе, и в кружке была не морковь. Пахло веткой. Вишнёвой.
— Садись. Пей.
Я сел. Отпил. Горько, кисло, горячо.
— Вишня?
— Ветки. Морковь кончилась. — Он подвинул бумагу. — Пиши.
— Что?
— Ведомость. Пулемётная рота. Сколько исправных, сколько лент, сколько людей. По расчётам. Зайцев напишет то же самое, но Зайцев напишет так, как хочет, чтобы было. Ты напиши, как есть.
Я взял карандаш. Написал. Шесть «максимов» было, четыре осталось, один без замка, один без щита, щит — не потеря. Расчётов — три из шести. Лент — четырнадцать на четыре пулемёта, из них девять набиты сами, из винтовочных цинков. Людей — по фамилиям.
Он прочитал.
— Про сахар не пишешь?
Я допил. Поставил кружку.
— Товарищ комиссар, это я взял. Горсть. У санитаров.
— Санитары сказали — мелкий.
— Пригнулся.
Гурьев долго смотрел на меня, потом отодвинул ведомость.
— Так. Двадцать пятого, ночью, полк выходит. Приказ дивизии. Через Днепр, на восток, к Чаусам. Мостов нет. Переправа — где найдём. Пулемётная рота идёт с батальоном, и я иду с ней, потому что комбат — в санбате, а санбат — тоже идёт, и ему положен свой комиссар.
— Есть.
— Станки не берём.
— Товарищ комиссар…
— Довнар. — Он это произнёс так, что я замолчал. — Станок — сорок кило. Через реку ночью, под миномётами, с ранеными. Тело — двадцать. Тело берём. Станок — в воронку. Ленты — сколько унесёте. Ты меня понял?
— Понял.
— Хорошо. — Он налил ещё. — Про сахар. Мелкому скажи — пусть у санитаров больше не берёт. У санитаров сахар — для тех, кто без ног. Пусть у меня возьмёт. У меня есть.
— Есть?
— Есть. — Он достал из-под стола мешочек. Кусковой. — Отдашь. Скажешь — от комиссара, за лист бумаги, который он вчера у меня со стола спёр. За хранение таких листков трибунал, кстати, на самокрутки быстрей дербаньте.
Я вспомнил, что недавно Зыков с уморительным акцентом зачитывал нам немецкую листовку с призывом сдаваться в плен ради трехразового горячего питания. Вот откуда взялась.
— Поговорю с пригнувшимся собой, товарищ комиссар, — пообещал я.
— Поговори, — благодушно покивал он.
Двадцать четвёртого пришёл Кожемяко и сел у дзота на ящик, положив MG-34 на колени.
— Довнар, патронов к нему нет.
— Нет.
— Гусев забрал все, что были. Остальное я расстрелял двенадцатого.
— Знаю, товарищ лейтенант.
— И станка не будет. Комиссар сказал.
— Сказал.
Он посмотрел на пулемёт, и на его лице была мука.
— Двенадцать килограммов. Без патронов.
— Ну, товарищ лейтенант, у Баранчука Нюра тоже без патронов, а он её не бросает.
Он снял очки. Протёр. Надел.
Шилов подошёл вечером, когда стемнело, и присел рядом со мной на корточки, как присаживаются, когда сейчас скажут что-то, чего не хотят говорить громко.
— Федь.
— Ну.
— Лейтенантский пулемёт. К нему патроны есть.
— Где?
— На поле. В третьем танке. Который у пролома. У них там тоже пулемёт, я видел, торчит. Значит, и коробки.
— Васька, на поле мины. И их дозоры.
— Я знаю.